Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 12



Угу. И так у всех.

У всех?

Весна показала. Показала, кто, где и зачем срал.

Нейрохирург (борода, усы, очки в тонкой прямоугольной оправе, перегар, табак, халат, лопнувший под давлением круглого, как мяч, живота) сказал:

– Кровь сдайте. Сколько сможете, столько и сдайте. Пригодится. Хотя операции не надо. Ничего нашего тут нет. Череп раскололся как горшок. Есть перелом в височной области. Есть в основании черепа. Сейчас в коме… Вы не родители?

– Нет, – сказал муж Саша.

– Мы – родственники, – объяснила Надя.

– Ага. Глубокая. Глубокая инвалидность. Это в случае, если он придет в себя. Вам это надо? А шансы, что придет… В общем, мало шансов. Может, и к лучшему? – Он улыбнулся. Этот нейрохирург. Как будто заговорщик. «Вы понимаете. Мы понимаем. Так не будем длить наши мучения».

– Ясно, – сказал муж Саша. По лицу его было видно: хочет убить. Хочет убить, но даст денег. Как член совета директоров муж Саша лучше всех понимал систему заложничества. Когда над тобой издеваются, надо платить. Когда издеваются сильно, надо платить больше. Надо платить столько, сколько стоит твое дело. Но ни копейкой больше. Муж Саша потом сказал Надежде Михайловне: «Я думал, садисты идут только в проверяльщики. А вот…» А Надя ему в ответ легко ударилась в крамолу: «Все бюджетники – садисты. И нас можно понять…»

– Идите домой, – ласково сказал бородатый врач.

– Не… – покачал головой муж Саша. – Вы мне кроватку, кушетку найдите тут… В ординаторской не надо. Лучше прямо в палате, но я все понимаю, поэтому в коридорчике. Или я свою привезу. Вдруг Витасик усрется? В говне ж лежать будет? Во… А у него жопа, знаете ли, склонна к покраснению. Нежная очень жопа.

– А вы точно не мать? – спросил доктор.

– А вы что, и анатомию тоже по блату сдали? – спросил муж Саша. Дернул за ремень. Себя, не доктора.

Надежда Михайловна ахнула и замерла.

Он вообще спокойный был, муж Саша. Нудный. Ладно, пусть настойчивый. Предсказуемый, как его любимый генеральный план реконструкции северных пригородных районов. Ничего такого и никогда. Даже болел по расписанию: осенью – радикулит, весной – острая вирусная инфекция. Как часы и вне эпидемий…

Замерла, но зашептала быстро-быстро:

– Ты что, бить его собираешься? Ты что? Саш? А?..

Тишина. Йод. Хлорка. Зеленые стены. (Цвет надежды? Хороший же знак?) Сквозняк. Плохое освещение. Желтые лампы. Высоко, у самого потолка. С уборкой – не достать.

– Иди домой, Надь, – сказал Саша. – Иди…

Надя закивала быстро-быстро. Потом кровь сдала. Тоже быстро. Даже в обморок не упала, хотя очень хотелось. Обморок во спасение. Но – нет.

Сдала и ушла.

* * *

Ной Краковский был анархистом. Его папа, Ламех, не дожил. Такое счастье. Ни до трех арестов сына, ни до революции, ни до чего такого страшного. Умер по время погрома. Вздохнул и умер. Ной даже не успел ему сказать, что уже анархист, что уже не мальчик, но муж, муж Доры, и что впереди – светлое будущее.

«Государство – машина насилия, – говорил Ной маленькой Касе. – Это только принято думать, что без государства никак. Оно лишает нас права на вдох, потому что старается поднести спичку на выдохе. Оно кормит некоторых, но грабит всех. Ясно?»



Кася кивала. Отчаянно соглашалась. И все запоминала: до капельки, до веревочки, до ниточки, до пушинки, севшей ему на «спинжак». «Пиджак, дура!» – говорил он ласково. Она снова соглашалась. Да.

Она и теперь соглашается. Государство – враг. Обманщик и насильник. Надо быть начеку. В партизанах. В подпольщиках. Кася всегда была в подпольщиках, и государство ни разу ее не обмануло. Ни одной денежной реформой! А потому что никаких денег на книжках. Никаких облигаций, демонстраций и проституций. Золото. Антиквариат. В маленьких формах. В очень маленьких и очень дорогих. Крупа. Мука. Сахар. Соль. Спички. Это в больших. В промышленных. И мыло. Хозяйственное и дустовое.

Банкам Кася не доверяла тоже. Но несколько сейфов-ячеек абонировала. Мыло. Вот там как раз она держала мыло.

Очень хотела увидеть лица погромщиков. Каких-нибудь новых большевиков, которые придут, вскроют, а там – дуст…

Ной сказал, что Кася – не выблядок, а очень может быть, что дочь самого́. И даже скорее всего дочь. И что погиб он здесь, неподалеку, заделывая Касю – единственную свою и неповторимую наследницу.

«Кого? Кого? Кого – самого́?» – подпрыгивала Кася и закрывала глаза, чтобы сразу, быстро, увидеть. Увидеть с той стороны глаз, где никому не видно. Только ей.

«Котовского, конечно! Мы с ним – ого! Воевали! Ого! Мы с ним – анархисты!» – брехал Ной.

Брехал, точно. Бабка так и сказала ему в глаза: «Тьху, пес. Брехун. А еще председатель…»

Но Кася верила.

Ною многие верили. В то лето, когда бабки не стало, Ной разогнал все село. Кого уговорами, кого прямо маузером в нос. Всем выписал справки от сельсовета – и айда в город. И чтобы вы сдохли, но в город. С доку́ментами. Но без коров-кормилиц. Голыми выгнал. А в самый главный сельсовет, в Кремль, написал, что, мол, так и так, села, извините, нет: все ушли на стройки пятилетки, в колхоз очень бы желали, но не сможем.

А ему что? А ему ничего. Он же анархист. Два раза за это отсидел. Первый еще при царе: грабили богатых, отдавали бедным. С батей Касиным, с Котовским. Во второй – за Сакко и Ванцетти, за международную анархическую солидарность. Ной листовки про них написал. Восемь экземпляров от руки. Мол, свободу американским гражданам Сакко и Ванцетти! Три года дали. А когда отпустили, в Одессу он уже не вернулся. В Одессе было государство. Вокзалы там, милиция, почта. Приехал в село. К теткам – Аде и Циле. И сразу в председатели! Авторитетный был. Плюс еврей. Сельчанам его было, в случае чего, не жалко. А предыдущих председателей, которые сильно проворовались и в суде во всем признались, было жалко. Свои.

Это потом… Потом… После Мойдодыра все прояснилось. Что колхоз распустил нарочно, за задумкой, что с голоду у них в селе никто – никто! – не умер. Не было голода. Некому же было голодать! Смерть пришла, а нас нет…

Сам Ной сбежал последним. Ему не до Каси было совсем.

Но Дору свою – нашел. Потому что – любовь. Потому что в Доре все дело было. В Доре, а не в Касе.

Кася спешит. Хочет захлебнуться, но цедит. Внутри – плотина. Если прорвется, то кто что поймет? «А надо, чтобы поняли?» – думает Надя.

Надо.

Ной как зеркало, разбитое на кусочки. В каждом кусочке – Кася. И ртуть. Его не собрать, это зеркало. Оно убьет раньше, чем сложится. Как убило Касю.

Да. Ною-председателю было тридцать два. Хлопчик. Вьюноша. Товарищ, конечно. Плюс гражданин. А Касе – она с двадцать шестого – четыре. В тридцатом году – четыре. Почти пять. Она все помнит. Как глянула на него в первый раз. Как обмерла. Как зарок дала – расти над своими показателями в два раза быстрее нормы. Как загадала: «Пусть не умрет от старости. Пусть дождется».

В Касины четыре Ной был старый. В Касины шесть – помолодел. Прям жених стал. «Я тебя заберу. В память про батю твоего, ага?» – подмигивал. Выпихивал. На подводу подсаживал. Сам! Сам! На вокзал вез. И Кася сделала вид, что укачалась, закашлялась, зачихалась, а он рубахой своей всё сопли вытирал, вытирал. Посмеивался: «Ты, главное дело, про зарядку не забудь! Тренируйся и закаляйся!»

«Как батя?» – шептала Кася. Или не шептала? Кричала прямо в ухо ему. А в ухе – волосы. Черные черви. Лес. Огромное ухо. Кася могла бы поместиться в нем вся.

А он – брехун! Брехун! Брехун проклятый. Колбаса!

Нет, колбаса – это уже потом. Это уже когда детдом под Москвой. Когда изобилие и большие магазины. «Колбаса краковская». Кася специально ходила это читать. Краковская! Из колбасы ей улыбался Ной. Свинина! Говядина! И свиная грудинка! Ной…

Ой, не надо… Они вообще могут улыбаться из любого говна! Это безобразие, конечно, надо себе запрещать «как отраву для человеческого желудка». Но Кася не есть ходила! А на свидание. Ну?! Скажи что-нибудь…