Страница 4 из 12
У нее как раз в тарелке лежал кусок запеченного карпа. Хорошая рыба. Жирная, безобидная. Но костей много. Мариша не отрываясь смотрела на эти кости, на этот кусок, совершенно не понимая, как к нему подобраться.
К людям ей было подобраться легче. Опасные кости были только у Каси. Она и спросила:
– А кто отец?
Мариша покраснела (это потом, после ответа ее все поняли, что от гордости. От счастья даже, если честно). Марина покраснела и сказала:
– Поляк.
В тишине повисли все кривоколенные переулки, узловые станции, тупики и закрытые хранилища. Из них прямо на стол проливался яд. Жизнь вообще-то надо проветривать. Выравнивать. Заливать маслом от ржавчины. С жизнью надо разговаривать. Она приручится. Не до полной собачьей домашности, но приручится. Это точно.
В молчании – только грозовые тучи. Не к ночи помянутый циркач. Судьба как испорченный телефон: на входе любовь, на выходе мягкий знак, не обладающий никаким самостоятельным звуковым сопровождением.
– Поляк. Йозеф Штурман. Я еду знакомиться с его родителями. Завтра. Они всё поняли. Поймите и вы. – Это Мариша.
– Мы с самого начала всё поняли. – Это Наталья Борисовна. Сквозь зубы. Сквозь прямую спину. Сквозь спину, годную держать небо.
– Я пойду полежу. – Это Михаил Васильевич. Тихо и воровато даже. Воровато оглядываясь. В поисках телефона. В необходимости немедленно звонить. Ректору. А кому же еще?
– Как же ты поедешь сама? Границы – это очень опасно. Там грабят! Прямо в поездах. Как же ты поедешь сама?.. – Это Севик. Как будто оглохший. Счастливый от собственной нужности. От находчивости своей. От идиотства. Счастливый, да.
– Я тоже. Завтра. В очень хороший дом. Для VIP-ветеранов… – Это Кася. Шепотом. Ее почти не слышно было. Как она это сказала, зачем? Никто не помнил. Не помнит. Не знает теперь никто.
Потому что Витасик закричал страшно. Открывал ящик под телевизором. Дергал ручками – светом нетленным, – дергал, смеялся так. А потом закричал в грохоте. И затих.
Телевизор придавил его полностью. Голову придавил. Кровь на виске. Вместо волос – тоже кровь. И вместо глаз. И вместо ресниц.
Саша…
Саши было очень много. Сторукий и стоглазый. Стоязыкий. С матюками. С телефонами. Врачами. Реанимобилями. В секунды. В мгновения. Вихрем.
Саши было много. Витасика как будто не стало вовсе.
* * *
А волос никогда не было жалко. Кудри: колечки мелкие, как умелый сигаретный дым. Пух-пух-пух. И шапкой. Можно было вычесать в косу. И бабка старалась, краснела, пукала.
«О, нагадай кози смэрть, так вона пэрдь та пэрдь. Не вертись, дура».
Волосы напоминали бабке о смерти. Бабка была поповна и попадья. А Кася была «выблядком». Бабка прятала свое стыдное прошлое матюком. А Касин нательный крест – подушкой. Такие себе схованки. Как тесто в тепле. А из него – Самсон. Далила. Филистимлянский храм.
Когда Кася, студентка педтехникума, двадцати лет от роду, дура, дура, дура, сказала, что Александр Матросов – это Самсон наших дней, ее почти выгнали из комсомола.
Такая гадость…
Бабка умерла летом тридцать второго. Касю за это наградили путевкой в пионерский лагерь. До города везли на подводе. В городе сгинула мамка и ходили трамваи. Еще был вокзал. И паровозы. От города в лагерь Кася ехала на паровозе организованно. В вагоне было много таких же, как Кася. Награжденных. И у всех умерли бабки. Или сгинули мамки. Наверное. Потом всех посадили в грузовики. И с песнями.
Ной сказал: «Я тебя заберу…» И не забрал.
А волос не было жалко ни капельки. Касю обрили наголо. Тетка в галстуке сказала:
– Вшей больше, чем волос. – И еще сказала: – Будешь лысая, как колено.
А Кася сказала:
– Как батя буду.
– А батя твой кто? – спросила тетка в галстуке.
– Котовский… Не знаешь, что ли?
В пионерском лагере карцера не было. Но куда-то же Касю закрыли? Замки́-то были? Щеколды? Крючки? Чтобы наказывать за вранье, обязательно нужны крючки.
В охрану поставили взрослого, но городского. Ноги голые, штаны короткие. Не страшный. Смешной. Пионэр.
Закрытая Кася кувыркалась. Приседала. Садилась на шпагат. Отжималась от пола. На ладонях. И на кулаках. Потом замерла.
– Ты что? – перепугался городской.
– Лотос, – сказала Кася. – Японская гимнастика.
– Меня Миша зовут, – буркнул он и покраснел.
А каждый бы покраснел. Кася – лысая, семи почти лет от роду, из тела только кости, из одежды – синие трусы и майка. Майка – серая, застиранная. Форменная. Майку выдали для спортивных мероприятий. Сидеть в тюрьме – это «по-ихнему» спорт. Хотя Кася думала, что не спорт.
Тюрьма – это область мечты. Все приличные люди сидели в тюрьме. И Ленин. И батя. Даже бабка сидела три дня.
– Меня Миша зовут. Я поэтом буду.
– Зачем?
– Как? Воспевать!
– По пьянке? По пьянке все поют. Не перекричишь…
– Поэт – это когда стихи.
– А на турнике ты сколько раз подтягиваешься? – спросила Кася.
– Уж побольше, чем ты, – хмыкнул он.
Никто не подтягивается больше, чем Кася!
– Выводи! – потребовала она.
– Куда?
– На расстрел.
Миша вывел Касю. Сначала к турнику. А потом, после позора (он проиграл, да! Пятнадцать раз – разве подтяжка?), вывел к дырке в заборе. И рубашку свою притащил, и штаны, и веревку, чтобы подвязаться, и адрес в Ленинграде.
Но зачем Касе Ленинград?
Ной обещал забрать. И не забрал. Кася пошла в город. Нашла вокзал и паровоз. Притворилась внучкой, притулилась к пьяненькому дедку. Просочилась в вагон.
«Эй, хлопец! – кричали ей. – Куда лезешь?»
«У меня вши. Я с дедушкой!» – кричала она.
Никто не хочет вшей. Если у тебя вши, рядом образуется много свободного места. Вши – это даже больше, чем деньги.
Паровоз отвез Касю не туда. Она села в другой. Тоже притулилась. К тетке с яблоками.
И опять не туда.
Потом додумалась. Спросила у милиционера на вокзале: «Нам с мамкой в Ольгинку. А большой город рядом с нами – Харьков. Так куда садиться?»
Двадцать девять целых дней. И полдня в добавку. Вот сколько ехала.
В детдоме уже из-за этой дороги Кася никак не могла осилить арифметику. «Поезд проехал пятьдесят километров за один час. И вернулся на место с той же скоростью. Сколько времени он ехал назад?»
Назад можно ехать сколько угодно. Очень долго. И даже предолго. Это очень зависимое дело – вернуться назад.
И не факт, что попадешь туда, откуда уехал.
Села не было. Лужа, в которой купались утки и гуси, – была, дом за лужей, где Гришка, как напьется, всегда бил жену, гулящую Катьку, – был тоже. Сельсовет в перестроенной церкви – стоял. Распахнутый, расхристанный. Пыль от ветра – да. Запах сырости из бабкиного подвала. Мешок картошки, заваленный досками и тряпьем… И никого.
Кася кричала-кричала, а потом взяла мешок и пошла назад. В город.
Милиция нашла ее на дороге. Дядька-милиционер рвал из рук мешок. Кася кричала: «Ной! Ной! На помощь! Не отдам!»
И не отдала! Так и сидела с мешком. Мише-поэту потом сказала: «Была подследственной. Никого не выдала!»
Не выдала ни мамку, ни бабку, ни сгинувшее село.
Из пионерского лагеря Касю никто не забрал. Забрал Детдом. Двоюродный брат Мойдодыра.
* * *
Весна покажет, кто где срал. Это Надина грубость для личного пользования. В грубости много свободы, если она от ума. Если дозами, внутри и по разрешению. И глупости в ней нет. И вообще…
Внутренний голос – его ж никто не воспитывает. Ну не слышала Надя в своей голове ничего вежливого для личного пользования. Ну никогда чтобы «Вы, Надежда Михайловна, в этом случае непростительно ошиблись. Вам стоило бы пересмотреть свой поступок с точки зрения общечеловеческих ценностей».
«Дура, дура, дура ты, дура ты проклятая…» – и это в лучшем случае. Наверх, в звуки, все выпаривалось до стерильности. Будьте любезны, логика дискуссии в теории цивилизации… И чем больше выпаривалось, тем плотнее, тверже оставался осадок.