Страница 3 из 12
…Велюровый диван (такая пошлость, советское богатство). Дверные петли (чудо инженерной мысли, если задуматься…). Гардины на окнах? Они же – тюль.
Тюль – явление молчаливое. Окна в тюле – прирученные. Не дырки. Не провалы в ночь. Тюль – мещанская милость. Кася спрашивает: «Тюль – она или он?»
Друзья, ответьте Касе!
Друзья молчат. Они, наверное, уже все умерли. Все, кто объявлял бойкот, кто делал ей темную, кто совал ей в руки живого таракана, а под подушку – сухой малюсенький огрызок горбушки.
Кася с семи лет в детдоме. Кася с восьмидесяти – в доме престарелых.
В очень хорошем! Очень! В рублевском, если хотите. Первый этаж, балкон, две комнаты, душ, унитаз, ванная и биде.
Биде – особенно пикантная часть интерьера.
Он стирает в биде носки и трусы. Кася сама видела.
Он приносит Касе запах с помойки. Молчит, кряхтит, не смотрит на себя в зеркало и Касе в глаза. Стесняется. Потом стирается. Но все равно – не смотрит. Садится в кресло, пьет Касин чай и опять молчит.
У Него инсульт и характер. Касе сказали, что Он потерял речь. И ум. Про ум Кася сама догадалась.
Он не ест. Ни в лаунж-баре (ага-ага!), ни «у себя». Он не мерит давление и не сдает кровь. Он шляется по помойкам, жрет отбросы, дышит как хочет и уже любит Касю. И бывший министр. Или замминистра.
Сын – олигарх. Мелкий. Не «ярдовый». Дочь – тоже. Живет в Кентукки. Вдовец. Он – вдовец. А в Кентукки – дочь. Ему семьдесят два года. Сердце как у быка. Но инсульт и характер.
Сдал себя сам. Кася – тоже сама.
Кася сбежала. Когда Мариша сбежала, тогда и Кася. Пусть-пусть. Когда две беды – это значит ни одной. Лучший отдых – смена работы. Пусть-пусть…
Касе вообще пора умереть. Если Кася умрет, Мариша забудется быстрее. И у Севика будет честная возможность плакать не переставая.
А Надя каждый день устраивает цирк. А Наташка – только по нечетным. Надин муж Саша – по понедельникам. А Михаил Васильевич уважает Касин выбор. Он бы и сам хотел умереть. Но тогда, когда его бросила Надина мама, он уже не умер, не воспользовался случаем, а теперь ему придется жить вечно. Как Касе.
Дети и внуки. У соседа – тоже. Дети и внуки.
Они бегают по дому. Вызывают врачей. Суют сестрам деньги и мобильные телефоны. Закидывают в холодильник еду. Не хлеб – бананы, икру, пирожные. Всякую гадость.
Внуки и дети делают сытость. А сытость – обратная сторона рабства. Его наградной отдел. «Жри хлеб и будь свободной». Ной. Ной говорил. А сам жрал баклажаны. Синенькие. Хотя и фиолетовые.
Касю зовут вернуться. Призывают. Умоляют. Заманивают. Севик плачет даже. Из телефона. Ага…
Но Кася не может. Она – наказание. Грехи отцов. Хотя, конечно, матерей.
Кася обещает подумать.
И думает о Марише. «Сбежала, сбежала в чужие края. Сбежала Мальвина, невеста моя…» Очень грустно. Но и весело.
Бегать – весело. В движении жизнь идет. В движении.
Кася сама бегунья. Два раза – из пионерского лагеря. Четыре – из детского дома. Два – из отчего. Три, если считать с этим.
Пусть-пусть. Пусть сосед по имени «Он» убьет ее из милосердия. В припадке болезни, конечно. Не надо, чтобы Он сел. А надо хорошенько к нему подлизаться. Выяснить диагноз. Убедить.
Такая длинная жизнь и такой в конце привет. Ной? Не Ной?
* * *
Витасик был таким счастьем. Уже в Маришином животе он различал своих. Севику высовывал пяточку. От Натальи Борисовны прятался. Замирал. Два раза так спрятался, что Маришу возили на УЗИ: посмотреть, живой ли. С одной фотографии УЗИ он улыбался. На другой сосал палец. Хмурил брови. Был занят. Еще без ресниц, без волос, а уже такой умный.
Мужу Саше прямо из утробы Витасик подавал руку. Михаилу Васильевичу тоже. Крутил дули. Это потом УЗИ зафиксировало. Михаил Васильевич лично ездил с Маришей, чтобы ей не было страшно. Две дули – качественно сложенные и выставленные прямо в экран. Анархист.
После этого Кася сказала, что Ной – это очень хорошее имя для мальчика. А Мариша сказала: «Да. Будет Виталий».
Ах, какая разница? Когда Надя в первый раз взяла Витасика на руки, чуть не забылась. Почти обморок с ней случился. До полного нечестия чуть не дошла. Да. Как сирена, включенная пупком, все в ней завопило: «Своего хочу! Этого хочу! Себе! Детей хочу!..»
Зарок едва не полетел ко всем чертям. А зарок был: никаких. Надя порченость свою знала. Гены в ней были двойного броска. Родить и бросить. У людей разные шансы так сделать. У Нади – стопроцентные. Папа – циркач. Мама – шикса.
А Витасик сладко дышал Наде в грудь, и ручка его, рученька – дар Божий, свет нетленный – сжимала Надин палец…
Столько счастья! И никаких декретов. И зачем нам академический отпуск? Мы всей семьей! Мы сможем. Это радость такая…
Никаких декретов. Никаких криков по ночам. Дети, особенно которые родители Витасика, должны работать! Писать! Маришину диссертацию Надя написала вдохновенно. За два месяца. С Севиком – тянулось. Он стеснялся. Хотел идти в науку сам.
Зачем сам, если Надя? Надя так набила руку… Политология же. Километры пустых гулких резиновых слов. Что-то сродни сектантским учениям: ни подтвердить, ни опровергнуть. И в жизни тоже – неприменимо. Совершенно.
Но Севику было стыдно. Он кропал что-то ночами. Для «немешания написанию» Витасик путешествовал по чужим постелям. И даже по чужим домам. У Каси все ночи он пел хором революционные песни. У Натальи Борисовны «режимил». Послушный, без звука. Кряхтел только по делу. По делу высаживался на горшок. Мальчикам памперсы – вред. Что-то страшное они делают с… ну, с писюном. Или половым органом, если так правильнее. Греют его, что ли. А писюну для развития нужен лед. Если нет льда, то холод. Это Наталья Борисовна лично читала. В газете. Ага. В газетах, которые читала Наталья Борисовна, писали одну сплошную правду: о ясновидящих, маньяках, маршах протеста, Памеле Андерсон и вреде памперсов для Витасикиного писюна. У Михаила Васильевича Витасик не спал. Глазел на книги. Особенно с красными и зелеными корешками. Михаил Васильевич говорил, что красным он даже улыбался.
«Дурак и красному рад», – говорил муж Саша, путая фольклор с антикоммунизмом. Это от ревности. У Саши Витасик делал все. Все, что хотел. А Надя лишний раз на руки не брала. Боялась. Но и без рук, без тела, через стерильную даль и более мелкие расстояния что-то плавилось в ней. По́том, мокрыми руками, набегавшей слюной. Надя думала – климакс. Тридцать девять лет. Вполне. Климакс как согласие небес. Договор о запрещении распространения. Вполне.
А Мариша ночами спала. Севик говорил: «Она спит как виноградная лоза. Спит и зреет. Бродит… Набирается сладости. Терпкости тоже».
Ага. Как в воду смотрел.
Муж Саша, кстати, был против сравнения с виноградной лозой. Но он вообще не романтик. И вид у него бандитский. Как у всех членов советов. И лозу он видел только в кино. Да и там – заснул…
Мариша созрела через полтора года после рождения Витасика. Это все заметили. Даже отец ее, дядя Вова. Приехал, увидел и сказал: «Что-то глаз у Мариши – левый. Второго ждете?»
Но у Мариши и правый был. Точно такой же, как левый. Налился, наконец, цветом – зеленым, до желтизны. В глазах у нее было много солнца, но и засухи, пустыни – жаркого, равнодушного, рассыпчатого света было много тоже.
Что-то праздновали. Что-то случайное, что-то вынужденное новым календарем. Надя точно помнила, что не День святого Патрика, потому что не ирландцы. И не падение Бастилии, потому что в Париж, конечно, хотелось, и они с Сашей уже совсем собрались, но еще не прониклись так, чтобы накрывать стол во имя Дантона и всех других, отрубивших ему голову.
Это, возможно, был День Конституции. Очень важный день, обозначенный выходным. Для осознания серьезности…
За столом Мариша сказала:
– Я ухожу. Ребенок, – (так и сказала – «ребенок». Не «Витасик», не «солнышко», не «птичка», не «сынок», не «свет наших очей». Просто – «ребенок». Одиннадцать килограммов. Семьдесят девять сантиметров. Привитый. Окружность головы…), – ребенок – не ваш. Я ухожу к отцу ребенка.