Страница 2 из 12
Наверное, от краски Михаил Васильевич стал быстро лысеть.
А когда Надина мама уехала в США, чтобы воссоединиться с мужем-циркачом, Михаил Васильевич сразу превратился в одуванчик. И облетел. И хорошо, потому что красить было уже нечего.
Кася обрадовалась очень. Как мать и вообще. Сказала Михаилу Васильевичу: «Вы теперь – Котовский».
Все думали – издевается. Но это был комплимент. И восторг. И похвала. Да. Огромного масштаба. Нечеловеческого даже.
Лучшую комнату – Наде. Сразу и безоговорочно. А кабинет – Михаилу Васильевичу. В комнате прислуги. С узким таким «горничным окном» (чтобы ни один жених к горничной не влез. И не помыслил даже. Особенно если жених – крупный дворник…).
Все было хорошо. И даже очень. И месячные к Наде пришли, когда уже была Кася. И Наталья Борисовна уже была. И жданый ужас ужасный – Надя, Михаил Васильевич и месячные – не случился. Но томно прогуливать физкультуру довелось только полтора года. Мало, конечно. Но лучше, чем ничего.
* * *
Все было очень хорошо. Наталья Борисовна говорила о Надиной маме: «Эта шикса могла бы написать ребенку!»
А Кася говорила: «Могла бы – написала бы. Но у нее любовь. В любви любой третий – лишний».
А Боречка, царствие ему небесное, – молчальник великий, но тут вмешивался. Шелестел с дивана: «Она и пишет. А письма все в КГБ идут. Вы в какой стране живете? Помните еще?»
Но даже тогда, когда Боречка умер вместе со страной, Надина мама не написала.
И Надя для себя решила: никаких. Никаких любовей. И еще решила: по гроб жизни. Вот этим всем людям – по гроб жизни. Потому что без них – что?
«Моя вина, – говорила она мужу Саше. – Mea culpa». И лысина, и Севик. Хотя Севик, конечно, был счастьем. И если бы не Надина мама, вместо Севика могла родиться диссертация. Или две. А разве это сравнимо?
Диккенса было в доме много. Бальзака тоже. Гюго пятьдесят девятого года в трех томах. Там много было о сиротстве. А в перестройку влетел Набоков. «Лолита». И ужас неслучившегося сиротства дополнился неслучившимся страшным развратом. И газеты всё подтвердили: отчимы, панели, малолетние путаны.
С Надей ничего такого не случилось. Ничего! И от этого – тоже вина. Голодающие дети Африки до сих пор мешают Наде купить лишние туфли. (Она может себе позволить. Она и автомобиль может. «Смарт», например. Или двух «китайцев». Но дети в Африке кричат: «Не смей!») Поэтому стройматериалы с поезда Надя забирала с радостью. Почти с радостью. И перла через весь город. Пыхтела и одновременно качала мышцы спины. Вечером пила очень хорошее лекарство от радикулита. И мучилась. Ей бы сразу сказать Севику его же, маленького, волшебное слово: «Отспинь!» В смысле – отодвинься. Или «отстынь».
«Отстынь» было бы даже лучше…
Красивые умные девушки с прозрачными пустыми глазами не выходят замуж за небогатых (нищих! нищих!!!), неперспективных закоханных мальчиков из интеллигентных семей. Проще взять кредит на квартиру. Дешевле снимать жилье на пару с подружкой. Особенно если она – старый мальчик с лишними деньгами.
Мариша Гришина выбрала стиль «ретро». Во-первых, диссертацию! Специальность была модная, да. Слава богу, не наука. Политология. Пиши – не хочу. Тем более что Хантингтон умер. А ведь моложе был Каси на целый год. А Кася, тьфу-тьфу, жива. Но сбежала. Мариша – в одну сторону. Кася – сразу в другую. Рук не хватило. Зла не хватило тоже.
Диссертация Мариши Гришиной – держитесь люди, а то сейчас пукнете – «Трансформация современных политических систем». У Севика тоже трансформация. Но только партий. В цивилизационном контексте. Но он – невольник. Раб лампы и папы с мамой. Попробовал дернуться: мыл автомобили, сторожил стройки, выращивал кроликов. Но убить их сам не смог. Сам не смог и никому не дал. Кролики ушли в лесопосадку. Одичали. Но приспособились. Люди говорят, что теперь эти Севикины кролики нападают на волков и собак. Брешут. Люди – брешут.
А Севика вернули в науку. Дали тему. Ректор сказал Михаилу Васильевичу: «Объясни ребенку: писать дебилам диссертации – это тоже бизнес!»
Севик согласился. Так и случилось Маришино «во-вторых». Ей было мало диссертации, она выбрала себе аспиранта.
Семидесятые годы… Ранние восьмидесятые. Очень социалистический сюжет. А ноги у Мариши были вполне клиповые. Fashion-TV. Очень современные ноги. К таким ногам ум не полагался. Но у нее – был. Извращенный, библиотечный, жоповысиживательный. Был.
* * *
– Ну, падай в обморок! Падай! – кричала Надя. – Они познакомились на кандидатском экзамене. АААА! По философии!!! ООООО! Ты когда последний раз такое видел? А слышал?! Саша, не молчи, а то я сойду с ума одна. И все пропадут!!! Смейся, Саша! Реагируй, а…
Муж Саша улыбался. Соглашался. Практически падал в обморок. Но не активно. Говорил, что устает на работе. Он был строитель. Не маляр-штукатур и не паркетчик-ламинатчик. Это всё – в прошлом. В ужасном прошлом, которое все время обгоняло будущее. Как получалось? Бежит это прошлое, что ли, по другой – короткой – дорожке? Бежит вперед и бежит. А никто ж не знает, что оно бежит. Все думают: спит и мхом поросло. Но нет.
Прошлое – наш рулевой. Наш загашник. У нас в нем всё – умение вышивать крестиком, перелицовывать пальто («перелицевать» – это вывернуть наизнанку, перешить и объявить новым. А?!). В прошлом у нас очень много полезного, которое только временно объявляется ненужным. А потом оказывается самым главным – ходить строем, выращивать картошку, сушить сухари и сидеть в тюрьме.
«Если все будет плохо, пойду красить стены!» – вот так он говорил. Догавкался! Кому сейчас нужны крашеные стены? И квартиры сейчас – не продаются.
А как ремонт у Михаила Васильевича – так приезжий дядя Вова! Надя ему все припомнила. Муж Саша вяло сопротивлялся:
– Во-первых, я там делал ремонт. Во-вторых, я архитектор и член совета директоров! В-третьих, я предлагал. В-четвертых…
– Принимается только «во-вторых»! – сердилась Надя. – Просто член. Ты. И всё!
Муж Саша, кстати, согласился. Погладил Надю по голове. Потом, как дружественный шпион, по спине. Потом как-то неожиданно даже «охапал» ее. Это тоже из «маленького Севика»: «охапать» – «брать в охапку». А дальше – всё не для Севика. Дальше из подушечного блиндажа муж Саша прошептал:
– Ты такая смешная и такая иногда идиотка, что прямо как Крупская.
– Но это же неправильно! Нелепо. Это ж дурь! Как они жить будут после этого?
– После чего? После знакомства на кандидатском экзамене? – усмехался муж Саша.
* * *
Ной. Не Ной.
И так – вся жизнь.
Кася улыбается. Кася спрашивает: «Вы бы назвали сына Ноем?» И сама смеется. Мариша и Севик тоже смеялись. Думали, что шутка. Получился Виталий. Не ной теперь. И никогда не Ной. Устная речь правильно прячет большие буквы. Большие буквы – для чтения. И для молчания. Это правильно или нет?
Со стариками не принято разговаривать всерьез. В лучшем случае – слушать, поддакивать и поглядывать на часы. Кася понимает. Была молодой. Тоже бегала. От морщин, которыми трескается кожа, от голоса, который становится кукольным. Кукольно-театральным. От интонации плача, всхлипа. Бегала. Брезговала. Боялась тлена. Легких, но не жалких, привычных слез. Слюны в уголках рта. Неопрятности. Засаленности. Пятен на синей майке. Ниток оторвавшегося подола. Дышать не могла, так ей было плохо. Стыдилась, конечно, этого. Но все равно…
Считала, что старики выживают из ума тогда же, когда уходят из тела. Не душой, а именно из тела. Когда кожа, живот, шея, подмышка – не зовут. Когда все просто имеется для ненужности поддержания жизни. А жизни уже нет.
У Каси давно не было тела. Ну кто б позарился, несмотря на гимнастику? Хоть объявление давай: «Ищу геронтофила. Оплата по договоренности». Но ум – был. И тлело даже что-то тревожное, неосуществимое уже никогда, но все равно жадное, званое. А иногда и не тлело – звенело в ней, как звенело всегда… Потому что анархия. Никакая не мать порядка. Анархия – это свобода. Конечное назначение человеческой жизни. Оно же – велюровый диван в Доме для важных ветеранов неизвестно чего.