Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 51

Да было ль в самом деле это?Но мы, когда отраженыв сияющих зрачках поэта,равны тому, чем быть должны…

С Давидом Самойловым

Биографическая справка

Всё началось далекою порой,в младенчестве, в его начальном классе,с игры в многозначительную роль:быть Myсею, любимой меньше Аси.Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,без промаха – непоправимо мимо,чтоб стать любимой менее, чем все,чем всё, что в этом мире не любимо.Да и за что любить ее, кому?Полюбит ли мышиный сброд умишекто чудище, несущее во тьмувсеведенья уродливый излишек?И тот изящный звездочёт искусстви счетовод безумств витиеватыхне зря не любит излученье уст,пока ещё ни в чём не виноватых.Мила ль ему незваная звезда,чей голосок, нечаянно могучий,его освобождает от трудастарательно содеянных созвучий?В приют ее – меж грязью и меж льдом!Но в граде чернокаменном, голодном,что делать с этим неуместным лбом?Где быть ему, как не на месте лобном?Добывшая двугорбием уматоску и непомерность превосходства,она насквозь минует теремавсемирного бездомья и сиротства.Любая милосердная сестражестокосердно примирится с горем,с избытком рокового мастерства —во что бы то ни стало быть изгоем.Ты перед ней не виноват, Берлин!Ты гнал её, как принято, как надо,но мрак твоих обоев и белилещё не ад, а лишь предместье ада.Не обессудь, божественный Париж,с надменностью ты целовал ей руки,но всё же был лишь захолустьем крыш,провинцией её державной муки.Тягаться ль вам, селения беды,с непревзойдённым бедствием столицы,где рыщет Марс над плесенью воды,тревожа тень кавалерист-девицы?Затмивший золотые города,чернеет двор последнего страданья,где так она нища и голодна,как в высшем средоточье мирозданья.Хвала и предпочтение молвыЕлабуге пред прочею землею.Кунсткамерное чудо головыизловлено и схвачено петлёю.Всего-то было – горло и рука,в пути меж ними станет звук строкою,и смертный час – не больше, чем строка:всё тот же труд меж горлом и рукою.Но ждать так долго! Отгибая прядь,поглядывать зрачком – красна ль рябина,и целый август вытерпеть? О, впрямьты – сильное чудовище, Марина.1967

Божьей милостью

В сей день – потому, что: День рождения, с которым мы друг друга поздравляем, но почему во всякий день Марина Цветаева, ее имя, все, что названо этим именем, вынуждают нас к особенному стеснению сердца, к особенной спертости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшее голову под звездопад, к шедеврам; мы, русские, уже почти двести лет, как с Пушкиным; мы, трагические баловни двадцатого века, понукаемые его опытом к Искусству; мы, имеющие столько прекрасных поэтов, – почему особенною му́кой сердца устремляемся мы в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, – из ряду вон, из ряду равных ей? Может быть – особенные обстоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта? Может быть, и это, но для детской, простоватой стороны нашей сущности, для той пылко-детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота – так Цветаева пишет о детском ощущении Пушкина, которое еще не мысль, но уже боль. Да, особенные обстоятельства жизни и смерти, осведомленность в страдании, которую приходится считать исчерпывающей. Но страдание и гибель – лишь часть судьбы Цветаевой, совершенной дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, ставшее драгоценной добычей нашего знания и существования. В этой прибыли нет изъянов, она загадочно абсолютна, и в этом смысле судьба Цветаевой – одна из счастливейших в русской словесности. Сам по себе образ рока более вял, чем образ Цветаевой, она была вождь своей судьбы, воинство ее ума и духа следовало за этим вождем, охраняя не поэта, а его дар – свыше – нам, все то, что, упустив его жизнь, мы от него получили.

Поэт особенным образом любит жизнь и имеет для того особенные причины. Поэт сказал: сестра моя жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищенно отозваться: «Сестра моя Жизнь, так люди – жизни не зовут». Кто же те, единственно имеющие право называть ногу ножкой, а жизнь сестрою? И что делает эта сестра специально для них?

Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смысле, чем к людям – не-поэтам, словно она знает краткость, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые могут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то высшим, по какому-то честному слову полагается быть готовым в какой-то, словно уже знакомый, момент отдать – получается, что отдать все-таки за других. Взыщут или нет – но поэт к этому нечаянно готов. За то, что мы называем Божьей милостью, – страшно подумать, какая за это немилость всех других обстоятельств. Трудное совпадение того и другого поэт принимает за единственную выгоду и благодать. Спросим Цветаеву, что он за все это имеет? Она скажет, при этом скажет задолго до крайней крайности, до смертного часа: «…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – А за то – все». Прибавим к перечисленному то, что мы знаем о конце ее дней, и мы поймем, какой ценой дается ВСЁ. Но, если про прочих нас скажут: все то, что им дано, про Цветаеву скажут: то ВСЁ, что дано Цветаевой. И: всё то, что отдали они, и то ВСЁ, что отдала Цветаева…