Страница 3 из 73
Испанский поэт, из лучших в своем поколении, Хосе Анхель Валенте, во второй половине 1960-х посетил Лесаму в его доме номер 162 на столичной улице Трокадеро (он практически безвыездно обитал там с 1929 года и прожил до кончины, теперь в нем музей). В позднейшем письме «учителю», как он — и далеко не он один! — называл Лесаму, Валенте вспомнил строки из лесамианского «Гимна нашему свету»:
И, пускай не изменит слух, глаз — как гончая — днем и ночью ищет тайное средоточье, где огнем пламенеет Дух, —и попытался по памяти восстановить или угадать образ кубинской столицы, выстроившийся теперь в его сознании вокруг Лесамы и его дома. Он спрашивал: «…не есть ли Гавана — один из великих городов земли, хранящих тайну доступа к незримой недвижности средоточия, бесконечному покою головокружительного круговорота, растительной завязи солнечного луча?» А сам Лесама в одной из заметок гаванской сюиты раскрывал тему так: «Начиная с греческих городов, построенных на непосредственно видимом, на культуре глаза, до современных гигантских столиц, воздвигнутых как бы на видении, впечатанном в память, на бесконечных вариантах единой и сложной симфонии, гуманистическая полнота сущего противостоит безымянным силам, низшим организмам и леденящему хаосу… Так что каждый город пронизан ностальгией по Вавилонской башне и Лестнице Иакова, по бесконечно отдаляющемуся пределу и отчеканивающей сон форме». Заметим: главное и тут — ритуальная сосредоточенность, а не оргиастический хмель, раздвигающиеся границы, а не вздыбившаяся бесформенность.
В сюите «Гавана» взгляд автора — и читателя — свободно перескакивает с приезда Яши Хейфеца, выступления Алисии Марковой или выставки художников «Парижской школы» на причуды местной погоды и ухищрения гаванской кулинарии, прогулка до городского рынка перемежается экскурсом в историю европейского градостроительства, а блестки цирковой наездницы вплетаются в сияние Рождества. Повседневность как угол зрения задана тут самим жанром газетной хроники, к которому Лесама, уже вполне известный в избранных кругах герметичный поэт и эссеист, относится, отмечу, без малейшего снобизма. Привязанность к домашнему укладу и женскому началу диктуется в «Гаване» биографией любимого маминого сына (в одном из писем, уже после смерти Росы Лима де Лесама в 1964 году, поэт признавался, что чувствует себя и сыном, и отцом своей матери) и, к тому же, с детских лет не очень здорового человека, а оборачивается универсальной мифологией домашних обрядов и утопией нерушимого уклада в кругу близких. Общий дух праздничного таинства, который, как известно, веет где хочет, внушен всем складом и мировоззрением нашего автора, этого «орфического католика», как его назвала в своем мемуаре Мария Самбрано. Суть сущего для Лесамы — в счастливом и непрестанном творческом пресуществлении.
Борис ДубинСтихотворения{*}
Твой сон дрожит Твой сон дрожит янтарною струною и тяжкою короной золотится, а крапчатое лето вырезное, седлая, кличет гончую и птицу. Лист, капля неба, бремя золотое, в сон по складам, как прежде, возвратится, чтоб в копях мальвы кануть с высотою и сладостью по нёбу распуститься. Судьба листа — в твоем произволенье, до моря ширится твоя корона, и под листву, склоненную признаньем, вступает лето с грацией оленьей и, возвратясь, прощает потаенно огонь ветрам и снег — воспоминаньям. Краткий сон Воздушный кодекс блещущего дня развертывает — сном или судьбою — заставку крыльев, высью голубою зовя в игру и радостью маня. Пространство, падшим прахом леденя, струит огонь — от крыл полуслепое — на смертный след, впечатанный тобою, и сладкий миг короткого огня. Но снежный лик с жемчужною рукою для знавших срок и потерявших дом улыбкой мнятся, тучкою, такою неверной в кратком бытии своем. Обрядом праха, мерою покоя, застывшего над снегом и жнивьем. В двойном скольжении, неутолимый Твой образ ускользает между пальцев и входит в новый центр и новый круг. В двойном скольжении, неутолимый, вдоль стен ты пробегаешь чередой неукоснительных воспоминаний. И снова я стираю письмена того застолья, за которым снова очнусь для облаков и колеса блаженной муки. Где обитель тайны, двойных ночей и собранных божков в их вечном повторенье? Кружится облачное колесо Державной мощи, болт на грузных спинах то выскочит, то снова западает. Тот болт, делящий надвое моря: богов, стирающих следы за нами, и знаки, что повсюду по пятам. Кружится облако под спудом сна, вторгаясь в небывалые державы еще почти не выпевшихся нот. Там, далеко, за бессловесным агнцем, рожденным на нежнейшем серебре, — державы угля, дымные эдемы, не знавшие ни меры, ни суда, забывшие, что грация — косуля, вспоенная росою, соболиный снег венценосцев — самой сутью входит в глубь облака, миндальное ядро, высокий строй бегучего пожара. Но я оставил клады той кичливой земли, неутолимый Марко Поло, и отодвинул вновь пределы сна, чтобы настичь на золотых утесах еще почти что дремлющую рыбу — живую медь, — которой не достать ни ночи, ни ее плясунье тени. Там, среди флейт, ждет новое проклятье и новый город яростного тела, и темный мост, где слоники с корицей бьют ночь за ночью собранный фарфор. Там ждет тот час, когда бутон вберет всё, вплоть до мошки, втягивая разом за пирамидками несчетных рос и гуд, зачавший некогда гвоздику. Мелькнет и пропадает в вещем гуде пространный столп дрожащего огня, — постой, наполнись, слышишь эти всхлипы тебя зовущих водяных гирлянд? То нимфы шепчут меж водой и тьмою, алтарные покровы возвращая и распуская косы у зеркал: «Найди меня, ища не след, а слепок, за часом час крошащийся — в песке, из рук бегущем, ждет бесценный час, час созиданья, а не повторенья, не прободенный бок, а новый лик, — бесформенность, сходящаяся центром!» Несется вихрем пыль за кавалькадой, склоняются к нетронутой воде луна, и насекомые, и всадник Упавший, потерявшись, ищет центр. Нагой идет по собственному следу. Луна, двойник и сон себе подобной, мелькнет и канет в вещую листву — сень миндаля, укрывшего влюбленных. А листья в колокольчиках изгнанья струят песок и нагоняют дождь. вернуться