Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 37



Не пронесло... И тогда он вынужден был сообщить жене: «Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор». Она занесла эти слова в свой календарик, не очень понимая, как может быть так — сразу, ни с того ни с сего, но он, врач, знал: может...

«Имей в виду, самая подлая болезнь — почки, — предупреждал он своего друга Сергея Ермолинского. — Она подкрадывается, как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке».

Это говорилось задолго до Ленинграда и было не только предупреждением другу, а заодно и пациенту («Когда я заболевал, он спешил ко мне: любил лечить»), но и предсказанием собственной прежде всего участи.

Предсказание, как всегда у Булгакова, сбылось. Вняв совету профессора, возвратились в Москву и срочно вызвали сразу двух специалистов — по почкам и по глазам. Первым был Мирон Семенович Вовси, ставший спустя два года, уже во время войны, главным терапевтом Красной Армии, генералом медицинской службы. Осмотрев больного, он предложил немедленно положить его к себе в Кремлевскую больницу.

Булгаков отказался. А так как жена настаивала, шепотом напомнил ей, улучив момент, о давней ее клятве, что она не отдаст его в больницу и что он умрет у нее на руках.

В передней будущий генерал сказал провожавшей его супруге упрямого пациента: «Я не настаиваю, так как это вопрос трех дней». Приведя эти слова в письме к брату Булгакова, Елена Сергеевна добавила: «Но Миша прожил еще полгода».

В первый же день после возвращения из Ленинграда его навестил Сергей Ермолинский и не без удивления констатировал, что Булгаков был «неожиданно спокоен». Мало этого. Он, пишет Ермолинский, «последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода — как будет развиваться болезнь. Он назвал недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. «Я, — признается мемуарист, — не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному».

10 октября обреченный писатель, настояв на приходе нотариуса, сделал завещание, согласно которому все, что принадлежало ему, и в первую очередь, конечно, авторские права, переходило после его смерти жене. Страшные головные боли мучили его, но временами отпускало, и тогда он диктовал поправки к «Мастеру и Маргарите». А случалось — и письмецо, причем вел в нем речь не о своей болезни, а... ни за что не догадаетесь, о чем. Вернее, о ком. Об Алексее Апухтине, родившемся сто лет назад. («Отчего я не родился сто лет назад», — сокрушался 27-летний Михаил Булгаков.) Вел речь не о стихах Апухтина, ставших знаменитыми романсами («Пара гнедых», «Ночи безумные, ночи бессонные...»), а о его прозе, которую ценил неизмеримо выше, особенно «Дневник Павлика Дольского». Незадолго до обрушившейся на него болезни он как раз перечитывал его.

Герой этой небольшой повести, напечатанной уже после смерти автора, — практически ровесник доживающего свои последние дни Булгакова, он болен, и врач считает его положение чрезвычайно опасным. «Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, то есть явно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми». Эти слова умершего почти полвека назад писателя находили живейший отклик в душе его собрата по творчеству, который пока что оставался на земле, но был в могиле уже даже не одной ногой — обеими. «Корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик», — как написал он 10 лет назад брату Николаю. И добавил: «Нужно мужественно тонуть».

Он тонул мужественно. Не позволял, говоря словами из «Театрального романа», чтобы «жалкий страх смерти унизил» его.

Ложиться в больницу по-прежнему отказывался, но согласился на подмосковный санаторий «Барвиха». Здесь болезнь... нет, не отступила, но ненадолго ослабила свои тиски. «Обнаружено значительное улучшение в левом глазу, — сообщает он Алексею Файко. — Правый, более пораженный, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу».



Это первый день зимы, Булгаков тяжело оправлялся от гриппа. Гриппа ему как раз недоставало — вот уж поистине судьба не щадила Мастера. Не впервые... Он, тем не менее, относился к ней если не с пиететом, то с уважением и даже слово это — «Судьба» — писал с большой буквы. «..А Судьба берет меня за горло», — не столько жаловался он, сколько констатировал еще в 1932 году, теперь же не брала, теперь хватала мертвой хваткой (во всех смыслах слова мертвой). Но он, словно поддразнивая ее, пишет в тот же первый день зимы, что у него «возникла надежда».

Не пишет — диктует, писать ему трудно. Равно как и читать. «Я лишен этого счастья уже два с половиной месяца». То есть с середины сентября... Тем не менее пьянящее слово «надежда» мелькает и в письме к сестре Елене: «У меня надежда зарождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой».

Не прошло, однако, и месяца, как зародившаяся было надежда оставляет его — теперь уже навсегда. Возвратившись из санатория, он пишет другу молодости Александру Гдешинскому — именно пишет, собственной рукой: «Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать». И добавляет: «Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло».

Как раз этого и боялся он всю свою жизнь. Боялся медленной смерти — «сухой медленной смерти», как сказано в «Морфии». И чуть раньше, в «Записках юного врача»: «Пока умираешь медленной смертью, видишь одно и то же...»

Что именно? Вот любимый его герой Мольер перед тем, как испустить дух, задается вопросом: «А как выглядит смерть?» — и видит следующее: «Она вбежала в комнату в монашеском головном уборе и сразу размашисто перекрестила...» При этом гениальный драматург и гениальный комик, так любивший играть на сцене трагические роли (что получалось у него из рук вон плохо), не испытывает ни малейшего страха. Он лишь «с величайшим любопытством хотел ее внимательно рассмотреть...»

Не замечали следов страха на лице умирающего Булгакова и те, кто посещал его в эти страшные дни. Один из них так и записал в дневнике: «Входить в этот дом жутко». Хозяин понимал это и пытался как мог приободрить гостей. «К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет».

На нем были темные очки и черная шапочка, похожая на ту, что на глазах изумленного Ивана Бездомного надевает, достав из кармана больничного халата, Мастер. Он пытался шутить и с легким укором спрашивал, почему друзья не смеются. Или смеются не так, как прежде. «Ведь я не совсем еще умер...» Этих слов он не произносил тогда, они вышли из-под его пера гораздо раньше, в 1932 году, но подавленные гости словно слышали их.

Тяжелее всех, конечно, приходилось жене. «Ноги ему не служили, — вспоминала она впоследствии. — Мое место было — подушка на полу около его кровати».

Но иногда ему все же удавалось настоять, чтобы она легла в соседней комнате: давал слово разбудить ее, когда проснется. И, что вообще-то случалось у Булгакова чрезвычайно редко, не всегда выполнял обещание. Это значит, оставался один, что, надо сказать, обычно вселяло в него ужас. «Самое паскудное, что я когда-либо испытывал в жизни, страх одиночества, то есть, точнее говоря, боязнь оставаться одному», — признался он в одном из писем. И присовокупил: «Такая гадость, что я предпочел бы, чтобы мне отрезали ногу».

После Елена Сергеевна не могла простить себе, что слушалась его. «Мучит теперь ее мысль, почему она на какие-то минуты отходила от него, почему она, отвлекаемая делами дома, не сидела при нем неотлучно, почему, согласившись на его настояния, спала в соседней комнате: она уверена, что он, просыпаясь, не сразу ее будил, а оставался один и, бессонный, думал о смерти, в которой был уверен».