Страница 33 из 37
Тема легкой, то есть мгновенной, без мучений, смерти звучит уже в начале романа, когда Берлиозу отрезает колесами трамвая голову. «Голова его находилась тут же, в двух шагах от трамвая и почему-то с высунутым языком». Эта фраза из первой редакции романа, в окончательной — упоминание о языке отсутствует, смерть, лишенная физиологических подробностей, становится некой условностью. В «Белой гвардии» такой же «легкой смертью» умирает подрядчик Яков Фельдман: «Некогда было сотнику Галаньбе. Поэтому он просто отмахнул шашкой Фельдману по голове». В обоих случаях легкая смерть дарится легким, легковесным людям (впрочем, Якову Григорьевичу, который выбежал из дома за повивальной бабкой для жены, автор сочувствует). Тем же, кто отяжелен Большой мыслью, выпадают перед уходом из этой жизни Большие муки — будь то иудейский философ-бродяга Иешуа Га-Ноцри или русский писатель Михаил Булгаков.
Тут можно возразить, что-де легкая — или, во всяком случае, быстрая — смерть Мастера опровергает это, но вспомним, ценой каких страданий куплена такая кончина. «Кто много страдал перед смертью, кто летал над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти».
Много страдала и возлюбленная Мастера; вот и ей тоже подарена легкая быстрая смерть («внезапно побледнела, схватилась за сердце и... упала на пол») — быстрая смерть и вечный покой рядом с дорогим человеком. Это финал романа, но еще за семь лет до его окончания Булгаков написал Елене Сергеевне, своей Маргарите, на экземпляре книги «Дьяволиада»: «...Ты совершишь со мной мой последний полет».
Она пережила его на 30 лет, но это по земным меркам, в координатах же романа времени как такового не существует. «Чисел не ставим, с числом бумага недействительна», — объявляет Бегемот ошарашенному Николаю Ивановичу, который в облике борова катал на себе домработницу Маргариты. Да, времени не существует: на бал к Воланду являются те, кто почил не одно столетие назад, и их — тьма тьмущая. «Теперь снизу уже стеною шел народ, как: бы штурмуя площадку, на которой стояла Маргарита». Стена, поток, река, и «конца этой реки не было видно». (Являются мертвецы и спящему Алексею Турбину, но их гораздо меньше.)
Кажется, после уже поминаемой нами «Божественной комедии» такого обилия покойников в мировой литературе больше не было. Вот только в отличие от Маргариты и ее создателя тщетно искать у Данте сострадание к мученикам ада. Наоборот! Попадая в Стигийские болота пятого круга, где нескончаемо казнятся скорые на гнев люди, он вопрошает одного из них: «Ты кто, так гнусно безобразный?» И слышит поистине шекспировский ответ: «Я тот, кто плачет». У кого эти скупые, напоминающие сдавленный стон слова не вызовут хотя бы мимолетной жалости! Но реакция флорентийца иная: «Плачь, сетуй в топи невылазной, проклятый дух, пей вечную волну!» Мыслимо ли представить подобное в устах Булгакова!
Дело, разумеется, не в личной жестокости Данте. Мы содрогаемся от бессердечности поэта, а вот другой поэт, Вергилий, поощряет его поцелуем: «Суровый дух, блаженна несшая тебя в утробе». После рождества Христова, между тем, минуло целых тринадцать веков, и все нехристиане помещаются законопослушным Данте если не в ад, то в его мрачный предбанник. Как далеко еще до булгаковского Га-Ноцри с его непоколебимым убеждением, что «злых людей нет на свете»!
Верит ли в этот постулат сам Булгаков? Или, поставим вопрос шире, верит ли вообще? Это главный вопрос, от ответа на который зависит, собственно, отношение человека к смерти.
Левий как последнюю драгоценность хранит за пазухой свиток пергамента с изречением Иешуа Пилат просит показать его и с трудом разбирает: «Смерти нет...» Прокуратор не опровергает этого, вообще никак не реагирует, но прямо противоположное мнение все-таки звучит на булгаковских страницах: «Загробной жизни не существует». Кому принадлежит оно? Псу Шарику из «Собачьего сердца», будущему Шарикову. Более сокрушительной дискредитации этой точки зрения придумать трудно. А вот слова повествователя из «Жизни господина де Мольера», относящиеся к Людовику XIV: «Он был смертен, как и все, а следовательно — слеп».
Слеп в переносном смысле слова, но смертный и признающий как врач свою смертность Булгаков слепнет, помним мы, в самом что ни на есть прямом смысле, теряет, пусть пока что и спорадически, зрение, и это для него — преддверие конца.
Скорый конец пророчили ему и раньше. «Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха». Это признание сделано в одном из писем еще в 1932 году, то есть за восемь лет до смерти. Тогда предсказание не сбылось, во всяком случае, относительно скорого конца, но весьма показательно в контексте разговора о вере или неверии Булгакова упоминание чеховского Черного Монаха.
К Чехову Булгаков, называвший своим учителем Салтыкова-Щедрина, относился довольно спокойно, подчас даже чуть-чуть иронически (например, к его переписке с женой). Но вот как раз это произведение, довольно не характерное для Чехова, стоящее особняком во всем его творчестве, засело, по собственным словам Михаила Афанасьевича, у него в голове. Почему? Не потому ли, что герой его, человек абсолютно неверующий, находит себе утешение в том, что общается не с Богом, а с порождением своей собственной болезненной фантазии? Есть даже у двух писателей-врачей чуть ли не текстуальные совпадения. «Босые ноги его не касались земли», — пишет Чехов о Черном Монахе. А у Булгакова в первой же сцене, когда появляется Воланд со своим спутником, читаем: «...Длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался... влево и вправо».
Над «Мастером и Маргаритой» автор работал практически до смертного своего часа, но работу эту нельзя считать полностью завершенной, о чем свидетельствуют рассыпанные в тексте мелкие противоречия. Кто, например, Берлиоз — секретарь или председатель Массолита? Каким образом у Га-Ноцри вместо белой головной повязки возникает вдруг чалма? Обреченный писатель, конечно, понимал, что подобные неувязки неизбежны — не зря еще в 1934 году в одной из подготовительных тетрадей к роману сделал на первой же странице строгий наказ самому себе: «Дописать прежде, чем умереть!» Увы...
Он чувствовал, что так будет. «Я уткнусь головой белобрысою в недописанный лист», — предсказал за десять лет до смерти в стихотворении с красноречивым, почти надрывным, не свойственным ироничному создателю «Дьяволиады» и «Роковых яиц» названием «Похороны». И предсказание, как всегда, сбылось...
А «Похороны», которые писались на исходе 1930 года, — произведение уникальное не только своим названием. Кажется, это единственный случай, когда он сетует Господу — самому Господу! — на бесчисленные удары судьбы. Удары, под которыми, признается доктор Булгаков, он «изнемог». И вопрошает в отчаянии:
Стихотворение не закончено, то есть тоже представляет собой «недописанный лист». А дописанный? Последний дописанный?
Последним дописанным листом, последним полностью завершенным произведением Михаила Афанасьевича Булгакова следует считать пьесу, под которой стоит дата окончания работы: 24 июля 1939 года Действие же начинается сорока годами раньше, причем начинается весьма круто — с изгнания главного героя из освещенного именем Господа заведения. «Нам, как христианам, остается только помолиться о возвращении его на истинный путь...»
Заведение это — семинария, имя же героя — Сталин. Впрочем, Сталиным он тогда еще не был, звали его Иосифом Джугашвили, и из Тифлисской духовной семинарии исключили его не по религиозным, а по сугубо политическим соображениям.
Пьеса о Сталине? В 1939 году? Пьеса, в которой главный герой изображен и впрямь героем — отважным, умным, ироничным... «Потомки! — словно непосредственно к нам обращается в романе о Мольере Булгаков. — Не спешите бросать камнями в великого сатирика! О, как труден путь певца под неусыпным наблюдением грозной власти!»