Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 66

У неё подкосились ноги, когда она услышала голос уставницы Степаниды и поняла в чём дело.

"И виде другие жены в огни лежаща и различная змия ядаху их, и рече святая: "что согрешение их?" И отвеща Михаил: "то суть монастыря черницы, яже телеса своя продаша на блуд, да того ради здесь мучатся…"

Моленная закачалась в глазах, куда-то вбок поплыло бледно-меловое лицо уставницы, а вокруг Фроськи сразу же образовалась пустота, люди, косясь, отшатнулись от неё, как от тронутой дурной болезнью. "Стерва кулацкая…" — шёпотом выдохнула Фроська и дёрнулась, шагнула назад к порогу, но тут же почувствовала на плече цепкую руку Ипатьевны, справа за поясок платья ухватилась чья-то другая рука. Влипла, дура, сказала себе Фроська, обмякла, стыдно опустила голову.

Последующее она помнила смутно, взгляд застилала пелена сдерживаемой ярости, в ушах молоточками стучала кипевшая кровь. Кое-как пришла в себя, успокоилась уже к концу моленья, когда начались "мирские дела" — у печки на дощатом помосте замаячила лысина Савватея Клинычева.

Староста потрясал какой-то бумагой, потом громко читал, и Фроська поняла, что это кержацкое послание в Москву, жалоба на нестерпимые житейские мучения кержаков, притеснения от рабочего люда и местного начальства. Письмо было недлинное, но витиеватое, напыщенноукоряющее, чем-то похожее по складу на недавно читанные "Хождения Богородицы по мукам". Фроська слушала и не удивлялась, презрительно щурилась; она давно знала, что эти благообразные с виду люди способны не только лицемерно слушать, но и не менее лживо писать.

Под бумагой собирали подписи, крестики, а то и просто пятна от пальцев, замаранных о надегтяренные сапоги. Когда жалобу передали в угол, а оттуда к порогу, в руки Фроськи, — у запечной стены сомлела от духоты какая-то старуха и выронила свечу, от которой в один миг зашёлся пламенем сухой березняк.

В моленной началась давка — все кинулись к двери. Оттолкнув Ипатьевну, Фроська первой выскочила на крыльцо, сунула бумагу за пазуху и побежала тёмной улицей в сторону Черемши.

Прибрежной тропой, не останавливаясь, она пробежала мимо рабочего общежития, потом миновала мельницу и остановилась только перед мостом, перевела дыхание, огляделась: куда же она бежит? Впрочем, она хорошо знала куда — в сельсовет, к Вахрамееву. Ну а если там не окажется, тогда к нему домой (дело-то важное, придётся побеспокоить его носатую Клавдию Ивановну).

На мосту, на традиционном "чалдонтопе", где, как обычно по вечерам, прохаживались молодёжные пары, Фроська пошла неторопливым шагом, заносчиво вздёрнув голову, чувствуя затылком тяжёлую косу. А свернув за угол, снова побежала, радостно приметив огонёк в сельсоветских окнах.

Озадаченно замешкалась у калитки: в окно хорошо было видно, что Вахрамеевская комната пуста. Свет горит, дверь на крыльцо раскрыта, а его самого нигде нет. Странно, не под стол же он залез?

Но тут она услыхала сбоку, у сарая, знакомый голос: Вахрамеев добродушно бурчал, поругивая своего мерина (видно, засыпал овса на ночь). И так сладко, так тревожно-боязно делалось на душе Фроськи, пока она на цыпочках, прикусив язык, подкрадывалась к полуоткрытому сараю.

Тихонько гукнула филином, потом уже у порога — ещё раз.

— Кто тут бродит? — Вахрамеев шагнул во двор и отпрянул испуганно: Фроська с размаху повисла у него на шее, впилась губами в щеку, в нос и только потом нашла его губы. Счастливо и удивлённо отстранилась:

— Почему не бреешься? Колется.

— Усы завожу…

— Зачем?!

— Для солидности. И ещё — чтобы тебя щекотать.

— Меня?

— А кого же ещё? Щекочут тех, кого любят.

Ей было не просто приятно услышать это — она блаженно поёжилась, засмеялась тихонько. Он помнит и думает о ней — вот что самое существенное.

Она потянула его в сторону от двери, в тёмный угол сарая, откуда пряно несло свежим луговым сеном. Оба упали, едва почувствовав под ногами мягкий сухой шелест…

Уже потом, в ярко освещённой канцелярии, они стыдливо щурились, разглядывая друг друга, а Вахрамеев досадливо и долго поправлял свой командирский ремень — портупея съехала, захлестнулась на плече.

Фроська наполнила стакан из щербатого графина, но напиться никак не могла — попала в рот смешинка. Прямо-таки заливалась от смеха: вспомнила, как он испугался, отдёрнул руку, обнаружив у неё на груди хрустящую твёрдую бумагу.

— Ну, будет тебе, Ефросинья! — смущённо кашлянул Вахрамеев. — Давай сюда эту крамолу.

— А сам взять боишься?





— Да в окно видно с улицы. Народ ходит.

— Эх, Коленька! — вздохнула Фроська. — Беда мне с тобой… За любовь бояться не надо, понял, залётка? Ладно уж, бери свою бумагу. Про тебя писана.

Пока он читал, возмущённо хмыкая, Фроська приводила в порядок растрёпанную косу, заплетала ленточкой и всё поглядывала на Вахрамеева, чему-то посмеиваясь.

— Коля, а усы-то какие будут?

— Чего? — Вахрамеев оторвался от письма. Рассерженное лицо — пятнами, видно, зацепили его кержаки под самое девятое ребро.

— Усы, говорю, куда будут? Кверху или книзу?

— А ну тебя! — отмахнулся он. — Тут, понимаешь, грязные помои льют на меня, а ты с усами заладила. Понимать момент надо.

— Подумаешь, момент! — передразнила Фроська. — Порви да в нужник выброси эту бумагу. Они тут на вранье спокон века живут.

— Нельзя ни рвать, ни выбрасывать. Потому как политическая бумага — разъяснительная работа требуется. Надо соображать.

Она подумала, что сегодняшняя ночь, когда окончательно переступлен порог, должна принадлежать им обоим по полному праву. Они могут до свету провести её в том же сарае, а ещё лучше — в тайге, на прохладном пихтовом лапнике. И что он нынче не пойдёт ни к какой-такой жене, а останется с ней — стоит только ей захотеть. Вот сейчас предложить — и пойдёт в тайгу как миленький…

Однако вместо этого она насмешливо сказала:

— Ну что ж, соображай, Коленька! Думай, — она подошла к нему сзади, обняла и поцеловала. Потом с удовольствием потянулась: — Эх-ма… Мне теперича всё понятно стало: любить не грех, Коленька… Одно это — истина, остальное — враки. Пойду-ка я спать, милёнок мой ненаглядный. Да во сне тебя досмотрю да с тобой договорю.

Вахрамеев бросился было провожать, но она спокойно усадила его на место.

— Оставайся здесь, не надо, чтобы нас видели. И бумага пущай остаётся. А ещё вот что: ты уж, пожалуйста, поберегись. Кержаки, они народ угорелый, на своей дороге никого не терпят. Я-то их не боюсь, а ты — подумай, пораскинь умом, как лучше с ними сладить. Только учти: слабину перед ними не показывай, сразу сожрут. Ну, прощай.

Фроська вышла, спустилась с крыльца и, когда проходила мимо освещённого окна, ухмыльнулась, покрутила пальцем над губой, дескать, валяй, заводи усы, только чтоб кверху закручивались! Колечками.

Вахрамеев помахал ей и подумал, что Ефросинья, в общем-то, озорная, отчаянная девка и что он наверняка ещё хлебнёт с ней неприятностей. Ему показалось странным, что он думает об этом с радостью.

…А Фроську на барачном крыльце поджидала комендантша Ипатьевна. Сидела на верхней ступеньке и гладила на коленях любимого дымчатого кота.

— Ну что, потушили огонь-то в моленной? — спросила Фроська.

— Ефросинья, отдай бумагу! — вместо ответа с тихой угрозой сказала Ипатьевна.

— Ещё чего! — Фроська занесла ногу на ступеньку, подбоченилась, как когда-то делала Оксана Третьяк. — Да я и в глаза не видела вашу бумагу.

— Врёшь! Отдай лучше с миром, по-честному.

— По-честному? — насмешливо переспросила Фроська и вдруг вспомнила стыд, унижение, бессильную ярость, испытанные в кержацкой моленной. — Это с вами, подлецами, да по-честному? Вы же совсем заврались, дерьмом обросли, как хорьки, воняете. Теперь это дерьмо в рабочий народ кидать начали? Я вот завтра всей бригаде расскажу про вашу пакостную бумагу.

— Сучка антихристова! — прошипела Ипатьевна и гневно швырнула кота под ноги Фроське.