Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 39

Весь день бабушка резво, будто молодая, суетилась по избе, наговаривала с собою, покрикивала на меня, топала на Шарика ногой.

Но ни Шарик, ни я даже и не собирались пугаться бабушки в такое время. Если бабушка и сердилась на кого в этот день, то сердилась понарошку, для виду.

Долгая, стойкая зима-прибериха снегами и морозом заклинивала деревенскую жизнь. И шла эта жизнь большей частью под крышами изб и во дворах. И если хозяева-старатели запаслись овощью, ягодами, капустой, одолевали они зиму без нужды, пощёлкивали кедровые орехи, говорили сказки вечерами, а с крещенских праздников в трескучие морозы гулять принимались.

И в каждой избе в центре стола, как главный фрукт, красовалась в тарелке, в чашке или глиняной латке беда и выручка чалдонская – квашеная капуста, то выгибаясь горбом розового пласта, то растопорщившись сочным и мокрым листом, то накрошенная сечками.

И какая уж такая сила была в этой капусте, знать мне не дано, однако смолачивали её за зиму с картошкой, во щах, пареную, жареную и просто так целые бочонки и кадушки и были здоровы, бодры, зубов до старости не теряли чалдоны, работали за двоих.

Фотография, на которой меня нет

Глухой зимою, во времена тихие, сонные, нашу школу, помещавшуюся в бывшем кулацком доме, взбудоражило важное событие: из города на подводе приехал фотограф!

И не просто так приехал, а по делу – фотографировать.

И фотографировать не стариков и старух, не деревенский люд, алчущий быть увековеченным, а нас, учащихся школы.

Фотограф прибыл за полдень, и по этому случаю занятия в школе были прерваны. Учитель и учительница – муж с женою – стали думать, где поместить фотографа на ночёвку.

Сами они жили в одной половине дряхленького домишка, оставшегося от выселенцев, и был у них маленький парнишка-ревун. Бабушка моя тайком от родителей, по слёзной просьбе тётки Авдотьи, домовничавшей у наших учителей, уже три раза заговаривала пупок дитёнку, но он всё равно орал ночи напролёт и, как утверждала бабушка, наревел пуп с луковицу величиной.

Во второй половине дома размещалась контора сплавного участка, висел там пузатый телефон, и днём в него было не докричаться, а ночью он звонил так, что труба на крыше рассыпалась, и по телефону этому можно было разговаривать. Сплавное начальство и всякий народ, спьяну или так забредающий в контору, кричал и выражался в трубку телефона.

Такую персону, как фотограф, неподходяще было учителям оставить у себя. Решили поместить его в заезжий дом, но вмешалась тётка Авдотья. Она отозвала учителя в кутью и с напором – правда, конфузливым напором – взялась убеждать:

– Им тама нельзя. Ямщиков набьётся полна изба. Самогонку пить зачнут…

– Что же делать?

– Я сичас! Я мигом!.. – сказала тётка Авдотья, накинула полушалок и выкатилась на улицу.

Тётка Авдотья пристроила фотографа у десятника сплавконторы. Жил в нашем селе такой человек – грамотный и деловой. Происходил он из ссыльных. Ссыльными были не то его дед, не то отец. Сам же он давно женился на нашей деревенской молодице, был всем кумом, другом и советчиком по части подрядов на сплаву, на лесозаготовках, на выжиге извёстки.

Фотографу конечно же только в доме десятника и место. Там его и разговором умным займут, и водочкой городской, если потребуется, угостят.

Вздохнул учитель облегчённо. Ученики вздохнули. Село вздохнуло – все переживали. Всем хотелось угодить фотографу, чтобы оценил он заботу о нём и снимал бы ребят как полагается, хорошо снимал.

Весь длинный зимний вечер школьники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет, кто во что оденется и какие будут распорядки. Решение вопроса о распорядках оказалось не в мою пользу. Прилежные ученики сядут впереди, средние в середине, а плохие назад – так порешили ребята. Ни в ту зиму, ни во все последующие я не удивлял мир прилежанием и поведением, мне даже и на середину рассчитывать было трудно.

Нам с Санькой быть сзади. Мы полезли в драку, чтоб боем доказать, – всё, мол, равно люди мы пропащие… Но ребята не стали с нами драться, а прогнали нас из своей компании.

Тогда пошли мы с Санькой на увал и начали кататься с такого обрыва, с какого ни один разумный человек никогда не катался.

Мы ухарски гикали с Санькой, разбили о каменья головки санок, коленки посносили, вывалялись, начерпали полные катанки снегу.

Бабушка моя уж затемно сыскала нас с Санькой на увале и наподдавала обоим.



Ночью наступила расплата за мой отчаянный разгул – у меня заболели ноги. Они всегда ныли от «рематизни», как называла бабушка болезнь, якобы доставшуюся мне по наследству от покойной мамы. Но стоило мне застудить ноги, начерпать в катанки снегу – тотчас же нудь в ногах переходила в невыносимую боль.

В эту ночь я долго терпел, чтобы не завыть, очень долго. Я раскидал одежонку и прижимал ноги, ровно бы вывернутые в суставах, к горячим кирпичам русской печи. Я растирал ладонями сухо, как лучина, хрустящие ноги, засовывал их в тёплый рукав полушубка – ничего не помогало.

И я завыл. Сначала тихонько, по-щенячьи, а потом уж в полный голос.

– Так я и знала! Так я и знала! – проснулась и заворчала бабушка. – Я ли тебе, язвило бы тебя в душу и в печёнки, не говорила: «Не студися, не студися!» – повысила она голос. – Так он ведь!.. Он бабушку послушает? Он бабушкиным словам воньмёт? Загибат теперь! Загибат, худа немочь! Молчи лучше! Молчи! – Бабушка поднимается, приседает, схватившись за поясницу, и собственная её боль действует на неё усмиряюще: – И меня загибат…

Она зажигает лампу, уносит её с собою в кутью и там звенит посудою и флакончиками в настенном шкафу. Она ищет подходящее лекарство, и я, припугнутый её голосом и отвлечённый ожиданием, разом впадаю в усталую дрёму.

– Где ты тутока?

– Зде-е-еся-а-а, – по возможности жалобно откликаюсь я и перестаю шевелиться.

– «Зде-е-еся-а-а»! – передразнивает бабушка.

Она нашаривает меня в темноте и перво-наперво даёт затрещину. Потом она долго натирает мои ноги нашатырным спиртом. Бабушка втирает спирт основательно, досуха, и всё шумит:

– Я ли тебе не говорила? Я ли тебя не упреждала? – И одной рукой натирает, а другой поддаёт мне да поддаёт.

Я уж ни гугу, не огрызаюсь, не перечу бабушке. Лечит она меня.

Бабушка выдохлась, умолкла, заткнула гранёный длинный флакон, прислонила его к печной трубе, укутала мои ноги дряхлой пуховой шалью, накрыла полушубком, вытерла слёзы с моего лица щипучей от спирта ладонью.

– Христос с тобой, Господь с тобой, спи, батюшко… – пробормотала она и спустилась с приступки.

Теперь бабушка заодно и свою поясницу, и свои руки-ноги натрёт вонючим спиртом, опустится на скрипучую деревянную кровать, забормочет молитву Пресвятой Богородице, якобы охраняющей сон, покой и благоденствие в дому. На половине молитвы она прервётся, вслушается, как я засыпаю, и где-то уж сквозь склеивающийся слух я слышу:

– И чего она к ребёнку привязалась? Обутки у него починены, догляд людской… Вон левонтьевские каторжанцы босиком по снегу носятся… А тут…

Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни привычная шаль, особенно ласковая, тёплая, потому что она мамина, не принесли облегчения.

Я бился и кричал всю ночь. И бабушка уже не колотила меня, а, вконец напуганная, перепробовавши все свои лекарства, заплакала сама и напустилась на деда:

– Спишь! Дрыхнешь, старый одёр!..

– Да не сплю я, не сплю. Чё делать-то?

– Баню затопляй!

– Середь ночи?

– «Середь ночи»! Экий барин! Ребёнок-то! – И тут же бабушка закрылась руками: – Да что же это за напасть такая!.. Да за что же это сиротиночку мою ломат, как тонку тали-и-инку… Ты долго кряхтеть будешь, толстодум? Чего ищешь? Вчерашний день ищешь? Вон твои рукавицы! Вон твоя шапка!..

Утром бабушка унесла меня в баню – сам я идти уже не мог. Долго растирала мои ноги бабушка запаренным берёзовым веником, грела их над паром от калёных камней, сквозь тряпки парила меня всего, макая веник в хлебный квас, и в заключение опять же нашатырным спиртом натёрла. Дома бабушка дала мне ложку противной водки, настоянной на борце, и брусники мочёной дала. После всего этого напоила молоком, кипячённым с маковыми головками. И я проспал до полудня.