Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 39

Бабушка провела меня в середнюю, сдвинула на угол стола пустые тарелки, дала поесть.

Я наскоро пообедал и тоже включился в работу. Орудовал деревянной толкушкой, утрамбовывал в бочонке изрубленную капусту, обдирал зелёные листья с вилков, толок соль в ступе попеременно с Санькой, скользил на мокрых листьях и подпевал женщинам. А потом не удержался и сам затянул выученную в школе песню:

– Тошно мнеченьки! – всплеснула бабушка руками. – Работник-то у меня чё выучил, а! Ну грамотей, ну грамотей!

Я от похвалы возликовал и горланил громче прежнего:

Меж тем в избе легко, как будто даже и шутейно, шла работа. Женщины, сидя в ряд, рубили капусту в длинных корытах, и, выбившись из лада, секанув по деревянному борту, та или иная из рубщиц заявляла с громким, наигранным ужасом:

– Тошно мне! Вот так уработалась!..

– Эй, подружки, на печаль не сворачивай! – вмешивалась бабушка в разговор. – Печали наши до гроба с нами дойдут. Давайте лучше попоём. Гуска, заводи!

И снова вонзался в сырое, пропитанное рассолом избяное пространство звонкий голос тётки Августы, и все бабы с каким-то радостным отчаянием, со слезливой растроганностью подхватывали и пели свои сплошь протяжные песни.

Бабушка пела со всеми вместе и в то же время обмакивала плотно спрессовавшиеся половинки вилков в солёную воду, укладывала их в бочку, толково, с расчётливостью, а затем наваливала слой мятого, отпотевшего крошева капусты, – эту работу она делала всегда сама, никому её не доверяла.

Многие женщины приходили потом к нам пробовать капусту и восхищались бабушкиным мастерством:

– А будь ты проклятая! Слово какое знаешь, Петровна? Ну чисто сахар!..

Взволнованная похвалой, бабушка ответствовала на это с оттенком скромной гордости:

– В любом деле не слово, а руки всему го лова. Рук жалеть не надо. Руки – они всему скус и вид делают. Болят ночами рученьки мои, потому как не жалела я их никогда…

К вечеру работа затихает. Один по одному начинают вылезать из горницы и из середней ребятишки. Объевшиеся сладких кочерыжек, они сплошь мучаются животами, хныкают, просятся домой.

Женщины досадливо одевают их, хлопают нешибко по головам и говорят, чтоб вовсе они пропали, что нигде, мол, от них, окаянных, покоя нету!.. И с сожалением покидают наш дом, благодарят бабушку за угощение, приглашают к себе. И бабушка благодарит за помощь и обещает быть, где и когда делу потребуется.

В сумерках выгребли из кухни лист, капустное крошево. На скорую руку тётки помыли полы в избе, бросили половики, и только рабо– та завершилась, с заимки, где ещё оставался наш сенокос, вернулись дедушка и Кольча-младший. Они там тоже всё убрали к зиме.

Бабушка собрала на стол.

Все ужинают молча, устало.

Мужики интересуются, управились ли с капустой. Бабушка отвечает, что слава тебе Господи, управились, что капуста ноне уродилась соковитая, всё как будто хорошо, но вот только соль ей не глянется, серая какая-то, несолкая и кабы она всё дело не испортила. Её успокаивают, вспоминают, что в девятнадцатом или двадцатом году соль уж вовсе никудышной была, однако ж капуста всё равно удалась и шибко выручила тогда семью.

После ужина дед и Кольча-младший курят, а бабушка толкует им насчёт подвала, в котором надо подремонтировать сусеки. Утомлённо, до слёз зевая, наказывает она Кольче-младшему, чтоб он долго на вечёрке не был, не шлялся бы до петухов со своею Нюркой-гулёной, потому как работы во дворе невпроворот и не выспится он опять.

Кольча-младший согласно слушает её, однако ж и он, и бабушка доподлинно знают, что слова эти напрасны. Кольча-младший уходит из избы, ещё на крыльце запевает что-то.

– Эй, Мишка! Ты скоро там? – кричит он за воротами.

Безродный Мишка Коршуков, призретый тёткой Авдотьей и определившийся на временное жительство в её доме, коротко бросает:

– Чичас! Году не пройдёт, и я на воле!

Скоро на улице начинает квакать Мишкина гармошка, и Мишка с Кольчей-младшим дерзко кричат под деревенскими окнами частушку. А вслед парням в украдкой раздвинутые занавески смотрят тётки Авдотьины девки, которых тётка Авдотья строго держит, но часто удержать не может.



Бабушка хукает в стекло лампы и в темноте шепчет, слушая удаляющиеся голоса парней:

– Драться опять станут! Господи, оборони!

Она неспокойно ворочается, вздыхает, бормочет, молится, и мне первый раз в голову приходит, что не об одном Кольче-младшем она вот так беспокоилась. Те дядья мои и тётки, которые определились и живут самостоятельно, так же гуляли когда-то ночами, и так же вот ворочалась, думала о них бабушка. И какое же должно быть здоровье, какое большое сердце бабушкино, коли обо всех, и обо мне тоже, болело и болит оно!

– Ах рученьки мои, рученьки! – тихонько причитает бабушка. – И куда же мне вас положить? И чем же мне вас натереть?…

– Баб, а баб! Давай нашатырным спиртом? – Я не люблю нашатырный спирт – от него щиплет глаза, дерёт в носу, но ради бабушки готов стерпеть всё.

– Ты ещё не угомонился? – откликается бабушка. – Спи давай. Без соплей мокро! Фершал нашёлся!..

Ставни сделали избу глухой, отгородили её от мира и света. Из кутьи тянет закисающей капустой, и слышно, как она пузыриться там начинает, с кряхтеньем оседать под кружкáми, придавленными гнётом.

Тикают ходики. Бабушка умолкает, перестаёт метаться по кровати – видно, нашла место ноющим рукам, уложила их хорошо.

С первым утренним проблеском в щелях ставней она уже снова на ногах, управляется по дому, затем спешит на помочь, и теперь уже в другой избе разгорается сыр-бор, стучат сечки, взвиваются песни, и за другие сараи бегают ребятишки, объевшиеся капусты и кочерыжек.

Целую неделю, а иногда и две по всей деревне нашей стукоток рассыпался, а мужики, вытесненные из изб, толклись у гумна или подле завозни, курили табак, зачерпнув щепотку друг у дружки из кисетов, солидно толковали о молотьбе, о промысле белки, о санной дороге, что вот-вот наступить должна.

Зима и в самом деле совсем незаметно приходила в село под стук сечек, под дружные и протяжные женские песни.

Пока женщины и ребятишки переходили из избы в избу, пока рубили капусту, забереги на Енисее намерзали, в борозды огородные снежку и крупы откуда-то насыпало, по реке шугу тащило, у Караульного быка – белый подбой, а ниже темнела полынья. Даже запоздалые косяки гусей к этой поре пролетали наши скалистые, непригодные для гнездовий и отсидок места.

И однажды ночью выпадал снег, первый раз давали корове навильник пахучего сена, и она припадала к нему, зарывалась до рогов в шуршащую охапку.

Шарик по снегу катался, прыгал, гавкал, будто рехнулся.

Днём мужики выкатывали из кутьи бочонки и кадки с капустой, по гладким доскам спускали их в подвал. Сразу в кутье делалось просторно, бабушка подтирала пол и приносила в эмалированной чашке розоватый, мокрый пласт капусты. Она разрезала его ножиком на слоистые куски, доставала вилки, хлеб.

Но мы пробовали капусту без хлеба.

Кольча-младший хрустко жевал минуту-другую. Я жевал. Дедушка жевал. Бабушка напряжённо стояла в отдалении, терпеливо ждала приговору.

– Закуска – я те дам! – заключал наконец Кольча-младший и, крякнув от удовольствия, цеплял на вилку ещё капусты.

– Мировая! – показывал я большой палец.

А дед говорил просто:

– Ничего. Исти можно.

Бабушка облегчённо бросала крестики на грудь, шептала:

– Слава тебе Господи, слава тебе Господи! Теперь прозимуем. Картошек дивно накопали – и себе, и на продажу хватит. Кольче катанки справим, самому полушубчишко бы надо. Витьке бы чего из одежонки прикупить. Дерёт, яз вило бы его, пластат всё…