Страница 35 из 39
Разбудился я от голосов. Санька препирался или ругался с бабушкой в кутье.
– Не может он, не может… Я те русским языком толкую! – говорила бабушка. – Я ему и рубашечку приготовила, и пальтишко высушила, упочинила – всё, худо ли, бедно ли, изладила. А он слёг…
– Бабушка Катерина, машину, аппарат наставили. Меня учитель послал. Бабушка Катерина!.. – настаивал Санька.
– Не может, говорю… Постой-ка, это ведь ты его, каторжанец, сманил на увал-то! – осенило бабушку. – Сманил, а теперича?…
– Бабушка Катерина!..
Я скатился с печки с намерением показать бабушке, что я всё могу, что нет для меня преград, но подломились худые ноги, будто не мои они были. Плюхнулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.
– Всё равно пойду! – кричал я на бабушку. – Давай рубаху! Штаны давай! Всё равно пойду!
– Да куда пойдёшь-то? С печки на полати, – покачала головой бабушка и незаметно сделала рукой отмашку, чтоб Санька поскорее убирался.
– Санька, постой! Не уходи-и-и! – завопил я и попытался шагать.
Бабушка поддерживала меня и уже робко, жалостливо уговаривала:
– Ну, куда пойдёшь-то? Куда?
– Пойду-у-у! Давай рубаху! Шапку давай!..
Вид мой поверг, должно быть, Саньку в удручение. Он помялся, помялся, потоптался и начал скидывать с себя новую коричневую телогрейку, выданную ему дядей Левонтием по случаю фотографирования.
– Ладно! – решительно сказал Санька. – Ладно! – ещё решительней повторил он. – Раз так, я тоже не пойду! Всё! – И под одобри тельным взглядом бабушки Катерины проследовал в середнюю. – Не последний день на свете живём! – солидно заявил Санька. (И мне почудилось, не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька.) – Ещё наснимаемся!.. Ниш-тя-а-ак! Поедем в город и на коне, а может, и на ахтомобиле заснимемся! Правда, бабушка Катерина? – закинул Санька удочку.
– Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город – и к Волкову, к Волкову. Знаешь Волкова-то?
Санька Волкова не знал. И я тоже не знал.
– Самолучший это в городе фотограф! Он хоть на потрет, хоть на пачпорт, хоть на коне, хоть на ероплане – хоть на чём заснимет!
– А школу? Школу он сфотографирует?
– Школу-то? Школу? У него машина… ну, аппарат-то не перевозной, к полу привинченный, – приуныла бабушка.
– Вот! А ты…
– Чего я? Чего я? Зато Волков сразу в рамку вставит!
– В ра-амку! Зачем мне твоя рамка? Я без рамки хочу!
– Без рамки хочешь? Дак на! На! Отваливай! Коли свалишься с ходуль своих, домой не являйся! – Бабушка покидала в меня одежонку: рубаху, пальтишко, шапку, рукавицы, катанки – всё покидала. – Ступай, ступай! Бабушка худа тебе хочет! Бабушка – враг тебе! Она коло него, аспида, вьюном вьётся, а он… Видали?
Тут я заполз обратно на печку и заревел от горького бессилия. Куда я мог идти, если ноги не ходят?
В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и баловала, давала мне варенья, брусницы и настряпала отварных сушек, которые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке и глядел на улицу, куда мне ходу пока не было.
Деревенское окно, заделанное на зиму, – это своего рода произведение искусства. По окну, ещё не заходя в дом, можно определить, какая здесь живёт хозяйка, что у неё за характер и какой обиход в избе.
Бабушка рамы вставляла на зиму с толком и неброской красотой. В горнице меж рам бабушка валиком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки рябины с листиками – и всё. Никаких излишеств. В середней же и в кутье бабушка меж рам накладывала мох вперемешку с брусничником. На мох несколько берёзовых углей бросала, а меж углями ворохом рябину – уже без листьев.
Разницу в оформлении окон бабушка объясняла так:
– Мох сырость засасывает. Уголёк обмёрзнуть стёклам не даёт. А рябина от угару. Тут печка, с кутьи чад.
Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные штуковины. А много лет спустя у писателя Александра Яшина, которому никогда не было надобности придумывать народные приметы, я прочёл о том же: рябина – от угара первое средство.
Целую Европу, если не две, можно уместить между вологодской землёй, на которой вырос Александр Яшин, и Саянскими горами, где прошло моё детство, а вот поди ж ты – приметы одни. Видно, народная мудрость не знает границ и расстояний.
Но это к слову.
Бабушкины окна и соседские окна изучил я все за время болезни.
У дяди Левонтия нечего изучать. Промеж рам у них ничего не лежит, и стёкла в рамах целые не все – где фанерка прибита, где тряпками заткнуто.
У тётки Авдотьи – в доме наискосок – меж рам навалено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, а главное – цветочки. Они, эти бумажные цветочки, синие, красные, белые, отслужили свой век на иконах, на угловике и теперь попали украшением меж рам. И ещё у тётки Авдотьи за рамами красуется одинокая кукла и безносая собака-копилка.
И сама тётка Авдотья такая же: бурная, шумная, бегучая, всё в ней навалом – и легкомыслие, и доброта, и сварливость бабья.
Дальше тётки Авдотьиного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них, не знаю. Раньше не обращал внимания, некогда было, а теперь вот сижу да поглядываю да бабушкину воркотню слушаю.
Какая тоска!
От нечего делать я отрываю листья у мятного цветка, мну в руках – воняет этот цветок, что нашатырный спирт. Бабушка листья мятного цветка в чай заваривает и пьёт с варёным молоком. Ещё на окне алой остался да в горнице два фикуса. Фикусы бабушка стережёт пуще глаза, но всё равно прошлой зимой ударили такие морозы, что потемнели листья у фикусов, потом склизкие, как обмылки, сделались и опали. Однако вовсе не погибли – корень у фикуса живучий и новые стрелки из ствола проклюнулись. Ожили фикусы! Люблю я смотреть на оживающие цветы. Вот сейчас почти все горшки с цветами – геранями, серёжками, колючей розочкой, луковицами – находятся в подполье. Горшки или вовсе пустые, или торчат из них серые пеньки.
Но как только на калине под окном ударит синица по первой сосульке и послышится тонкий звон на улице, бабушка вынет из подпола старый чугунок с дыркой на дне и поставит его на тёплое окно в кутье.
И через два-три дня из тёмной нежилой земли проклюнутся два или четыре бледно-зелёных острых побега. И пойдут, пойдут они торопливо вверх, на ходу будут они копить в себе тёмную зелень, разворачиваться в длинные листья. И однажды возникнет в пазухе этих листьев круглый пенёк и проворно двинется в рост, опередит листья, породившие его, набухнет щепотью на конце и вдруг замрёт перед тем, как сотворить чудо.
Я всегда караулил тот миг, то мгновение свершающегося таинства и ни разу скараулить не мог. Ночью или на рассвете, тайно от людского глаза, зацветала луковица.
Встанешь, бывало, утром, побежишь ещё сонный до ветру, и вдруг бабушкин голос остановит:
– Гляди-ко, живунчик какой у нас народился!
На окне, в старом чугунке, возле замёрзшего стекла над чёрной землёю висел и улыбался мне яркогубый цветок с белой, таинственно мерцающей сердцевиной и как бы говорил младенчески-радостным ртом: «Ну, вот и я! Дождался?»
И к красному граммофончику его тянулась рука. Хотелось дотронуться до цветка, и боязно было спугнуть среди зимы впорхнувшего к нам предвестника весны.
И после того как загоралась на окне луковица, заметней становился день, чаще и чаще плавились под солнцем обмёрзлые окна.
Бабушка доставала из подполья все остальные цветки, и они тоже возникали из земли и тянулись к свету, обрызгивали окна и наш дом цветами, а луковица меж тем, исполнив своё дело, указав путь весне, сворачивала тёмные граммофончики, роняла на окно сохлые лепестки и оставалась с одними лишь гибко падающими ремнями стеблей и, забытая уже всеми, ждала своего часа, чтобы снова порадовать людей.
Во дворе залился Шарик. Бабушка перестала починяться, прислушалась. В дверь постучали. А так как в деревнях нет привычки стучать и спрашивать, можно ли войти, то бабушка всполошилась и побежала в кутью.