Страница 19 из 94
— Потерял? — сочувствую.
— Сбросил, видать, — рассуждает пасечник. — А она выпала… жарко мужику!
Хотел было уточнить, почему друг мой так думает, но холод тут же комком затыкает рот, распирает его, как «заморозка» у зубного. И я только отмахнулся от Филиппыча: ясно, мол, старый шутник — ты все в своем репертуаре!
А он опять лошадку попридержал, опять сбегал:
— Однако, вторая!
Возле меня лежали рядком две лопатищи толстого серого сукна, из которых выбивалась баранья шерсть других рукавиц, вставленных внутрь верхонок.
— Песни, должно, кричал! — сделал предположение пасечник.
Я одними глазами спросил: почем знаешь, мол?
— Руками сильно размахивал!
Но на этом не кончилось: вскоре мой друг поднял на дороге шарф домашней вязки:
— Или он не один? — спросил сам себя. — Дак Тася сказала ба…
Я все-таки не вытерпел, отнял руку от рта:
— Почему это — не один?
— Дак, а шарф?
— Ну, не два ведь? Его шарф и есть.
— Дак у Гришки его сроду не было! — уверенно сказал Филиппович. — Зачем он в тайге?
— Может, у него и шапки не было? — спросил я через несколько минут, когда мы подобрали на дороге громадный, как воронье гнездо, старый треух из рыси.
С преувеличенной уверенностью Филиппович ответил: — Его!
— Чего ж мы тянемся? — укорил я своего друга. — Пропадет раздетый!
— Кто?! — удивился Филиппыч. — Гришка-то? Он только в силу входит!
— Это в каком смысле?
— А вот увидишь!
Опять натужно и медленно визжали полозья, опять мы еле плелись. Видимых причин для этого не было, и я снова взялся обвинять своего друга в бессердечии: мол, что творишь? Приедем, а вместо Гришки твоего там — сосулька!
Филиппович загадочно улыбался: как будто мне готовил сюрприз.
Шедшая за нами Гришина лошадка мотнула, наконец, своей засахаренной головой, уперлась ногами, и друг мой натянул вожжи, сбил шапку на одно ухо и приподнял руку в черной — явно из горячего цеха — верхонке: мол, тихо!
Теперь я услышал: где-то рядом запускали движок, он было заводился, но тут же захлебывался и смолкал: ясное дело — холодюка!
Звуки повторились опять. Филиппович, чем-то явно довольный, так и сиял:
— Эк его, эк — однако!
Я оглядел обметанный куржаком придорожный тальник, заваленный снегом кустарник по обе стороны, за которым начиналась и там и там занесенная белым черная тайга с горушками одиноких кедерок — нет! Ничего вроде не видать: ни дымка, ни постройки.
— Еще послушаем? — деловито спросил Филлипыч. — Или пойдем?
— Нам с тобой ехать надо! — упрекнул я своего друга.
— Дак, а уже приехали!
И тут на сплошь белом я увидал коричневатый, темнозеленый провал, будто бы какую дыру: ветки здесь были без снега, запотелые тальниковые прутья крупным серебром отсвечивали на каленом солнце. Вслед за Филиппычем подошел к обочине.
Гриша на спине лежал под кустом, широко разбросав ноги в валенках и тяжелые руки с могучими красными пятернями. Полушубок его был распахнут, рубаха почти до пупа расстегнута, и над волосатой грудью с зашмыганным деревянным крестиком на засаленном шнурке возносился легонький — это хорошо было видать — как детское дыханье парок.
Густая русая Гришина борода была задрана, голова запрокинута, и по оплавленным вокруг головы краям снега я понял, почему: под нею протаяло глубже, чем под прикрытым одежкою телом… а, может, причина заключалась еще и в механическом, как говорится, воздействии?
Судя по тому, как двигалась Гришина бородища, затылок тоже не оставался без работы… как Гриша всхрапывал!
Сперва словно затягивал с жадностью в себя все, какие только в силах были пробиться через мороз, таежные запахи, потом вдруг делал последний мощный хлебок и ненадолго затихал, оценивая забранное и смешивая его с теплым своим, подогретым медовушкою нутряным духом. После начинался обратный процесс: Гриша выдыхал с таким сильным на крепком морозе шорохом и с таким неожиданно резавшим в конце тишину присвистом, что его, и правда, не хотелось перебивать.
Ощущение было такое, что кержак вел затянувшийся на века поединок с холодом и явно пока одерживал победу.
— Вот что такое пчела, Левонтивич! — восхищенно говорил мой старый, бесконечно преданный своему делу друг. — Вот что значит медок и что значит пасешник: гляди на его!
Сверху, с куста на Гришу капало: на бороду, на грудь, на рубаху. Филиппыч с сожаленьем вздохнул:
— Й-ех ты! Говорил тебе: чего нам спешить?.. Может, еще чуток обождем, куда ни то пока съездим? Тут, знаешь, однако: ежели часа через три-четыре вернуться — не токо снег вокруг гришиной спанки-то растает, уже и травка зазеленеет, и рябок начнет топтать самочек — у них аж спины затрешшат… весна придет. Это Гришка! Вон сколь в природном человеке и здоровья, и всякой силы, а…
Друг мой замолчал, и я спросил глазами: а что, мол, а — что?
Филиппович рукой махнул:
— А-а!.. То жинка с ума сойдет, то теща заест поедом. Егерь все что можно и что нельзя отберет. Бродежня придет, гости эти непрошенные — живут как у себя дома. Он бы их как мишак никудышних шавок отряхнул, да все при своей-то силе боится урон кому причинить либо вред какой. Кержацкое «опчество» разрешило ему в миру работать, а они увидали простоту… управляющий отделением с директором. А он ить тоже со своим нравом, Гришка. Может, раз в год по обещанью, но уж коли начнет уросить!.. А ежели бы к ему с добром… слышишь, слышишь?!
Что уж он там, Гриша, такое сладкое и родное вовнутрь затащил — переработка шла с таким явным удовольствием!
Как ребенок причмокнул, а потом вдруг так жалостно и беззащитно вздохнул, ну, до того беззащитно!
— Что он поет всегда? — неожиданно для самого себя спросил я у своего друга.
— А две песни у его, — охотно откликнулся Филиппыч. — И те по половинке куплета. Но душа в их… Не слышал рази, как он поет?
Лицо у него сделалось печальное и он вдруг зашелся не то в печальном крике, а не то в слезном плаче:
Не этот, под пятьдесят, морозец, а какой-то другой прошелся вдруг у меня по спине… как я здесь? В который раз в сибирских этих снегах! Зачем, и правда? Ну, почему?! Филиппыч словно очнулся:
— Это и вся. А вот другая. Варнацкая.
И опять он так вскрикнул, что у меня остро щипнуло в глазах:
И сердце больно сжало другое: зачем я не среди белых снегов — зачем на белом свете, зачем?!
Филиппович уже справился с собой, снова забормотал почти насмешливо:
— Обождем, может?.. Через пять-шесть часов приехать — тут, я тебе скажу, уже заимка раскинется и молодая баба в стайке корову будет доить… эх-ма! И за что нам, русакам, жить-то не дают, ты скажи? И руки связали, и на загорбок сели… ты мне скажи?!
Пять лет назад в студеном январе посреди тайги под Междуреченском расплавился снег, и в самом деле ударила в рост трава, и на обширной поляне посреди черных елей расцвели желтые цветки мать-мачехи…
Месяцем раньше, 1 декабря 1992 года в 5 часов 10 минут, именно здесь под землей раздался первый из шестнадцати мощных взрывов, и на глубине 381 метр в шахте забушевал пожар, который спасатели, как ни старались, мучительно долго не могли потушить. Из завала достали тела только двух горняков. Остальные двадцать три были навечно погребены в залитой, наконец, затопленной шахте, и живые цветы Матери-Земли возле срочно возведенного на горном отводе обелиска вскоре сменили букеты из восковой бумаги и венки из крашеной жести: от правительства России, от руководства профсоюзов, от администрации шахты и товарищей по работе… Тогда тут, впервые в городе, вместо речей на траурном митинге над непокрытыми головами тысяч людей прозвучала панихида, и прерывающийся от волнения голос совсем молодого священника отца Василия впервые укрепил в душах давно уже подступавший вопрос: не знамение ли это? Не Божья, и действительно, кара?