Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 17

Вчера, например, почти до вечера беседовали о его недавнем поминальном дне рождения. Среди прочих приходил и старый отцовский друг Александр Петрович Грубер. В нашем доме он был тогда последний раз, неделю назад его не стало. Не знаю, помнишь ли ты Грубера. Он всю жизнь занимался театром, писал статьи, потом книги, но главное, он фанатично театр любил. В двадцатые – тридцатые годы в Москве и Питере просмотрел, причем не единожды, все мало-мальски интересное. Обычно он жестко ходил на премьеру и на девятый прогон. Считается, что примерно к этому времени актеры уже по-настоящему сыгрались, а с другой стороны, им еще ничего не приелось. Как правило, девятый спектакль – лучший. И вот Грубер помнил и первый состав, и второй, и кто как играл, что получилось, а что нет. Даже помнил, кого на чье место ввели. Рассказывал он о театре здорово, и я вдруг подумал, что вот Грубера не станет, и сразу же вместе с ним умрут сотни актеров со всеми своими ролями и сотни постановок с их режиссерскими находками, декорациями, светом, потому что он последний из живых, кто это видел и помнит. Так, по отдельности кое-что, конечно, останется, в архивах, в запасниках, но как часть спектакля, для которого единственно и делалось, уже никогда жить не будет. Меня тогда поразило, сколько людей от него зависит, сколько человек, наверное, сейчас молятся, чтобы он не умирал, жил, и вот, как сейчас нам, рассказывал.Кстати, еще когда отец был жив, врачи в один голос говорили, что Грубер протянет год-два, не больше, у него и почки при последнем издыхании, и диабет сильнейший, а он прожил еще почти десять лет, и я уверен, молитвами тех, кого он помнил. Я рассказывал отцу про Грубера, и тут подумал, насколько непохоже живут разные искусства. Театр – бурно, и, несмотря на лицедейство, на редкость искренно. По-видимому, это вообще самое благодарное из искусств. Нигде актер, да и режиссер тоже, не получают так много и так сразу. Сравни зазор между автором книги и тем, кто его читает, как долго здесь идет обратная волна, и какой ослабленной доходит. А в театре – все рядом, часто границы просто нет. Но зато спектакль живет недолго, книга, конечно, вещь куда более долгоиграющая.

* * *

3 мая 1992 г.

Аня, мне кажется, что твое последнее письмо неоправданно зло и язвительно. Спрашивать, не хочу ли я уподобиться Христу, вряд ли стоило. Да, при крещении моя бабка действительно нарекла своего сына Лазарем, но, как ты, наверное, догадываешься, я воскрешаю отца, а не Лазаря. Воскрешаю потому, что в ночь, когда он умирал, я сидел у друзей и играл в карты. Но дело даже не в этом и не в других моих винах, просто сейчас я бы немало дал, чтобы он снова был жив, никуда не уходил. Понимаешь, в Москве последние годы я часто ловил себя на том, что с ним говорю, что-то рассказываю, объясняю, в другой раз расспрашиваю, спорю, пока однажды вдруг не понял, что жить так, как теперь живу, то есть рядом с ним, мне во всех отношениях лучше. Конечно, люди, что поселились на кладбище, разные, одни и вправду надеются победить смерть, другие лишь хотят вернуть прошлое. Мне кажется, что отец не сделал очень многого из того, на что был рассчитан (тут и время, прочие обстоятельства), и много чего недополучил. И вот я думаю, что, чем черт не шутит, может, я как-то и сумею восстановить справедливость. Хотя не знаю, наверное, вы с мамой правы, и я себя обманываю, но пока я здесь, пока говорю с отцом, я чувствую, что еще не конец.

17 мая 1992 г.





Анюта, хватит извинений, я тебя уже давно простил. Насчет Ирины: спрашивать у нас не принято, но по намекам я знаю, что она продвинулась дальше, чем я. Раза два в неделю она ко мне заходит и рассказывает много любопытного. Живет она прямо на кладбище, в таком совершенно смешном и по размерам и по виду домике – раньше он стоял в парке на детской площадке. Взрослый человек может в него забраться только ползком, но Ирина ростом с десятилетнюю девочку и как-то справляется, даже умудрилась втиснуть туда буржуйку и матрас. Когда печка топится, в домике находиться нельзя – угоришь, и зимой она часто ко мне заходит: сидим, разговариваем, пьем чай. Связно она рассказывает редко, однако – по отдельным репликам – жизнь она прожила бурную, среди прочего, трое мужей и от каждого по ребенку. Думаю, что вообще мужчины ее любили. Сейчас ей уже за шестьдесят, и все равно по движениям, жестам, по манере говорить она девочка. Наивная, насквозь беззащитная девочка, которую так и тянет взять на руки. На самом деле она крепкий орешек, но когда сидишь с ней рядом, поверить в это трудно. Кроме троих мужей, были у нее еще мужчины, но, по словам Ирины, особого следа никто из них не оставил.Похоже, единственный человек, которого она любила, которому оставалась верна всю жизнь, – ее отец. Благодаря отцу отсвет лежит и на всем том поколении. Она с редкой нежностью вспоминает его друзей, своих школьных учителей, убеждена, что двадцатые – тридцатые годы – время титанов, но их перебили, уцелела лишь мелкота. Ее мужья, строго говоря, ни в чем не виноваты, это взгляд на эпоху и еще невозможность простить себе одну вещь. За день до ареста отец хотел с ней переговорить, но она, спеша к подруге, сказала, что завтра. Кстати, по-настоящему на рузском кладбище у Ирины никто не похоронен. Отец погиб в одном из уральских лагерей под Исетью, она туда ездила, но лагерь ликвидировали еще в пятьдесят седьмом году, и за тридцать лет все заросло лесом. Вернувшись, Ирина, как и мы, купила здесь место и поставила в память отца небольшую плиту с его фамилией, именем, отчеством и годом смерти – он, кстати, родом из Рузы. Прах отца лежит в тысяче километров отсюда, но Ирина, может быть, потому, что собственная жизнь мало что в ней заслонила, продвинулась далеко. Почему она со мной иногда о своем отце заговаривает, я не знаю, наверное, относится дружески и хочет, чтобы, когда придет время, я не испугался, не сморозил глупость. По словам Ирины, даже у нее дело идет очень медленно и неуверенно, с огромными страхами, нередко с отчаянием.

Она считает, что все атомы, которые были частью человека, особенно человека, угодного Богу, ничего не забыли и по первому зову готовы вернуться, то есть снова во плоти его воскресить. Причина проста – остальная жизнь – обыкновенное прозябание, это же – годы ликования и торжества. Болезни, голод, холод не имеют значения, ведь тогда атомы были частью существа, которое Господь вылепил по Своему образу и подобию, которому назначил быть Своим наперсником. Тем не менее, объясняет она, я не должен обольщаться, воскрешение – вещь трудная. Одни атомы пока о нем не знают, другие – разбрелись кто куда, теперь они, может быть, частицы зверя, или, например, дерева, а то и просто почвенного перегноя, и вся эта новая жизнь вцепилась в них и не отпускает. В любом случае, пройдет не один месяц, прежде чем они освободятся. Еще она говорила мне о неверии, о страхе быть обманутым, о том, что никто из умерших точно не знает, правда ли это или пустая сплетня, глупый слух, все пытаются узнать, кого воскрешают и кто, нервничают, боятся.

У Ирины случайно сохранилась одна штука, которая ей очень помогает: везение в нашем деле тоже значит немало. Лето и всю прошлую осень я, когда сидел на лавочке рядом с отцом, со стороны реки часто слышал странный звук, думал, что кричит птица, подозревал выпь. Когда река замерзла, звук пропал, но потом через месяц или полтора я иногда снова стал его слышать и понял, что ошибался. Звук был хлюпающий, но как-то отчаянно и безнадежно, в то же время он явно кого-то звал. Я так хорошо его запомнил, потому что, стоило ему появиться, волей-неволей начинал вслушиваться, пытался понять, кто это, может быть, плачет человек. Однажды, уже зимой, когда Ирина по обыкновению ко мне зашла, я спросил ее, слышит ли она это хлюпанье, а если слышит, не знает ли, чье оно, она рассмеялась и сказала, что это ее квоч – сделанный из коры специальный манок, которым, шлепая по воде, приманивают сомов.

Отец ее в молодости был лучшим в округе ловцом сомов, и все потому, что у него был замечательный по тонкости настройки квоч. Позже он переехал в Петербург, в двадцатом году при большевиках – в Эстонию, в Тарту, и, конечно, забросил охоту и рыбную ловлю. Уже после его ареста в сороковом году, когда из опечатанной тартусской квартиры ей и маме, перед тем, как окончательно выгнать, разрешили взять носильные вещи, она в шкафу случайно нашла отцовский квоч и неизвестно зачем – взяла. А дальше, будто талисман, таскала с собой, куда бы ни ехала. Возила не зря, в сорок первом году он ее спас.