Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 72

   Павлу Павловичу нравился облик таинственного Бекфорда, автора «Ватека». Нравилось, как уединился он под конец жизни в огромном своем Фонтхилле, приказав обнести все владение высокой стеной, чтобы окончательно отделиться от мира. Там вел жизнь затворническую, отчасти и колдовскую. В «Магичес­ких рассказах» появляется у Муратова некий лорд Эльмор, как бы трагический вариант Бекфорда, тоже отделяющий себя стеной от жизни. Ни на Бекфорда, ни на Эльмора Муратов, конечно, не походил. Все же последние его годы, в большом ирландском имении, в одиночестве, книжном богатстве библиотеки, отшель­нической жизни, вызывают воспоминание о его собственном писании, о каком-то недописанном персонаже его литературы.

   Нельзя сказать, чтоб и раньше он обращен был  душой к людям,- нет, скорее к своим интеллектуальным увлечениям. Хоть и был членом Помгола и даже «пострадал за свои убеж­дения», но это случайность. Узор его судьбы иной: книги, литература, одинокое творчество - в этом он и преуспевал, как бы разнообразны ни были эти увлечения.

   В Ирландии привлекали его две вещи: история - на этот раз он занялся отношениями Англии и России в XVI веке - и садоводство.

   Что навело его на эпоху  Иоанна Грозного, я не знаю. Но какие-то тропинки неисхоженные он нашел, что-то свое, никем не сказанное, конечно, сказал ... (это чувствовалось по письмам) - смерть оборвала все. А деревенский дом остался с рукописями его (наклон строк вниз - признак меланхолического склада), с грудою книг по XVI веку.

   Садоводство во многом явилось, думаю, из условий жизни (хотя он всегда любил цветы, растения). Это знакомо. Живя в деревне, рядом с большим садом, в одиночестве, охотно зани­маешься им, окапываешь яблони, спиливаешь сухие сучья, ку­сачкой обрезаешь побеги, на время забываешь о надвигающихся бедствиях. Павел Павлыч поставил это в Ирландии на научную почву: выписываются книги, он сам учится - и вот скоро он уже знаток своего дела. Не только запущенный старый сад обратился в образцовый, но даже соседи приезжали учиться плодоводству и садовой премудрости.

   Друзья - владельцы имения - нередко уезжали в дальние путешествия. Из-за болезни сердца Павел Павлович никуда не мог тронуться. И раньше, в молодые годы, он чувствовал некое расположение к простым, народным людям. Теперь сближался еще более. Его считали не совсем обычным - что и верно. «Профессором» назвали в околотке. Может быть, для ирландских земледельцев был он отчасти и таинственным заморским персонажем.

   Будто в некоей литературной постановке, последний его час пришел в одиночестве. Он скончался от сердечного припадка, без­болезненно и мирно, как и жил. Как и у лорда Эльмора, при нем находился только француз-повар, недавно выписанный из Парижа.

«ДУХ ГОЛУБИНЫЙ»

(К. В. Мочульский)

 Худенький, живой, с милыми карими глазами - таким и остался в памяти от того лета Константин Васильевич Мочуль­ский. Солнце Канн, зеленая тень платанов над кафе перед морем, теплый ветер, радостное загорелое лицо, а позже автобус в Грасс к Бунину, среди природы почти тосканской.

   Я его мало тогда еще знал, но ощущение чего-то легкого, светлого и простодушного сразу определилось и не ушло с годами, как ушло солнце и счастье юга. Мы виделись в тот раз недолго, но одинаково любили море, блеск ряби солнечной в нем, одинаково чувствовали странствия и прекрасные страны: оба преданы были Италии, он знал и Испанию, тоже ею вос­торгался.

   Позже, в Париже, медленно входил он в нашу жизнь. Сначала на горизонте, как приятный, изящный собеседник, незлобивый и просвещеннейший, с родственными интересами. А потом, в войну и житье под немцами - вдруг и сильно придвинулся.

   Было тогда чувство большого одиночества. Полупустой Париж, кровь, насилия и истребления - оставалась кучка людей, которых никакие режимы не могли переделать. Ясно, что более, более мы тяготели друг к другу, люди страннического и вольного духа, единившиеся в религии и искусстве.

   С этих лет что-то братское и родное появилось для меня в нем (мы даже называть стали друг друга по-иному, ласково­шутливо).

   Мрачные, полуголодные, нервные годы. Но встречи с ним светло вспоминаются. Он приходил к нам, мы обедали, потом вслух читали: я ли ему мое писание, он ли мне главы из «Достоевского». Я, жена, он - мы были трое, упорно наперекор окружающему твердившие что-то свое.

   Наше содружество выдерживало. Мы по-своему жили. По улицам могли шествовать патрули, в одиннадцать надо быть дома, в любой миг могла взвыть сирена - бомбардировка прервала бы чтение: все равно, пока тихо и есть время домой возвратиться, он слушал тринадцатую песнь «Ада» по-русски или отрывок из романа, а я о женитьбе Достоевского или о князе Мышкине. Мы были писатели закоренелые, но и братья.

   А летом пришлось жить вместе в Бургундии, вместе с архимандритом Киприаном, «насельниками» в дружеском рус­ском доме, вместе гулять, собирать грибы, восторгаться приро­дой, иногда любоваться детскими чертами горожанина Мочуль­ского, который любил горячо закаты, тишину леса, но отличить подосиновик от боровика или колос пшеницы от овса весьма затруднился бы.

   Семьи у него не было, он жил один, вечный странник, но не совсем одинокий: вместо семьи друзья. Может быть даже, в них семья для него и заключалась - не по крови, а по душевному расположению. Он любил дружбу и в друзьях плавал. Были у него друзья и мужчины, и женщины, женщин больше - маленькая, верная республика, клан, небольшое племя. Корысти быть не могло: «нищ и светел» - этот отсвет единственная корысть его друзей. Он давал только себя - излучение чистой и тонкой души.

   Как человек одаренный, был на себе сосредоточен, был очень личный, но дружбу принимал близко. Без нее трудно ему было бы жить. А жизнь он любил!

   Родом с юга России, нес в себе кровь исконно русскую (предки со стороны отца священники), и греческую - мать гречанка. Вышел русским, но и «средиземноморским». («… А я больше всего на свете люблю море, Средиземное море Одиссея и Навзикаи».) Сколько мы с ним мечтали о странствиях! По любимой Италии, по Испании, где ему (при всей скромности средств) удалось побывать, по Греции .

    Но путешествия теперь просто фантазия. Жизнь же идет, куда ей надо. В ней друзья, рядом с любовью и радостью, несли и страдание. В те годы погибли ближайшие его - мать Мария (Скобцова), ее сын Юра, студент. Оба в лагерях немцев.

   Можно думать, что в этих потерях проступило и для него самого нечто смертное. Внутренно он не оправился. Летом 43-го года тяжело заболел - очень долго лежал у друзей под Парижем.

   Был уже автором книг - и значительных - о Гоголе, Соловьеве, Достоевском (в рукописи). Замышлял нечто о Блоке.

   А душевный сдвиг давно определился, путь избран - христи­анский. Он уже не эстет довоенного Петербурга, а «чтец Кон­стантин». В церкви Лурмель читает в стихаре Шестопсалмие, часы. Только что не монах. А если б и постриг принял, не приходилось бы удивляться. Но жизнь кратка, дни малы. Недуг развивается.

   И он вне обычной жизни. Помню его в санатории Фонтен­бло,- сумрак зеленых лесов с папоротниками, сумрак неба и дождь, и он худенький, слабый. Но рад, что приехал «свой». - Правда, у меня лучше вид?

   Лучше, лучше. Посидим, побеседуем под шум дождя, потом он проводит до большой дороги в огромных платанах (дождь перестал) - и задыхается уже, но, конечно, ему лучше. Всегда должно быть лучше. И не надо противоборствовать. С тем и уедешь. С тем уехал однажды и он сам в дальний пиренейский край, столь целебный для туберкулезных.

   Одно время казалось, что край этот вылечит. Зима прошла хорошо, весной он вернулся, жил под Парижем, считая, что уже оправился. Но к осени стало хуже. Снова надо в Камбо.