Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 72

   Как будто ни с кем не ссорился. Увлекался антропософией, в Петербурге выступал в «Вольфиле», в Москве жил одно время во «Дворце искусств».

   Этот «дворец»- дом гр. Соллогyба на Поварской, у Куд­ринской площади. Старый дом прославлен «Войной и миром». Там, где Наташа носилась резвыми своими ножками, поселился поэт Рукавишников - его избрал главой «дворца» Луначарский. Во «дворце» читались какие-то лекции, выступали товарищи, кажется, была и столовая, кое-кто поселился. Среди них - Белый, куда и позвал меня к себе в гости.

   Он всегда был, с ранних лет, левого устремления. Что-то в революции ему давно нравилось. Он ее предчувствовал, ждал. Когда она пришла, очень многое в ней принял. В те годы (20-м - 21-м) всего был ближе к левым эсерам, разным «Скифам» (как и Блок). Белый не так страдал морально от революции, как мы, и уживался с нею лучше. Все же антро­пософия уводила его в сторону. Духовные начала движения этого уж очень мало подходили к уровню «революционной мысли», к калмыцкому облику Ленина.

   Не без волнения шел я, в сумерках зимнего дня, по старым, благородным залам, комнатам, коридорам и закоулкам соллогy­бовского дома. Он построен «покоем» с боковыми крыльями, обнимающими просторный двор (подводы с вещами Ростовых, бегyщих от Наполеона ... Раненый князь Андрей в коляске своей ... Великая слава России).

   В больших окнах, до полу, мелькнул этот двор. Из залы можно было выйти на балкон перед колоннами,- a тaм дальше опять плакаты с расписанием лекций.

   Белый встретил меня очень приветливо, где-то вдали, в своей комнате, выходившей окнами в сад. Он был в ермолочке, с полуседыми из-под нее «клочковатостями» волос, такой же изящный, танцующий, приседающий.

   Комната в книгах, рукописях - все в беспорядке, конечно.

   Почему-то стояла в ней и черная доска, как в классе .

   ... Не то Фауст, не то алхимик, не то астролог. Очень скоро, конечно, разговор перешел на антропософию, на революцию. Может быть, с «убийцей Мирбаха» он говорил бы иначе, но со мной стал почти на мою позицию - тут помогала ему и его антропософия.

   Теперь и доска оказалась полезной. Он на ней быстро расчертил разные круги, спирали, завитушки. Мир, циклы истории поспешно располагались по волютам спирали. Он объяснял долго и вдохновенно - во всяком случае, это было редкостно, менее всего заурядно, почти увлекательно. Белый вообще был отличный оратор-импровизатор, полный образности и красок. Но постройкой не владел - вообще всегда  им что-то владело, а не он владел.

   Разумеется, понял я четверть, может быть - треть, самое большее. Астролог же и эуритмик вытанцовывал неутомимо и убедительно. Надо даже сказать, что в соллогубовском этом доме не было в нем обычного исступления. Скорее фантастика успокаивающая. Снег синел в саду, скоро спустится зимняя московская ночь. Граждане выйдут воровать заборы. Иногда слышны будут выстрелы. Глаза Белого сияют, он откидывается назад, взор соколиный, в горле радостное клокотание: м-м-м ...

   На слушателя это хорошо действует. .

   - Видите? Нижняя точка спирали? Это мы с вами сейчас.

   Это нынешний момент революции. Ниже не спустится. Спираль идет кверху и вширь, нас выносит уже из ада на простор.

   Спираль долго еще выносила Россию на простор - море детских и юношеских гробов, море концлагерей, сотни тысяч погибших, раскулаченных ... но мы с Белым в тот вечер искренне думали, что вот уже кончается Голгофа: наверно, потому, что хотелось и этого. Спираль же украшала желание.

   В 1921 году отъезд Белого за границу, прощальный вечер у нас в Союзе писателей на Тверском бульваре, в Доме Герцена. Некая нелепость ранней полосы революции: правительство дало нам особняк, мы устроились там довольно основательно, ком­мунистов же в Союз никаких не принимали. Ни одного ком­муниста у нас не было.

   В напутственном слове Белому можно было еще сказать: - Дорогой Борис Николаевич, передайте эмиграции, что литература в России жива ...

   Много прошло лет, а и сейчас чувствую, как спазма сдавила мне горло, надо было сделать усилие над собой, чтобы докончить: - И никогда ... никому ... ни за что не уступит своей свободы. Говорил я от лица Союза как его председатель. Белый сидел за столом напротив меня - в зале стало мертвенно тихо. Прекрасные его глаза расширились, весь он напрягался, что-то пролетело, метнулось, будто живая птицеобразная душа без слов сказалась. А потом он вскочил.

   - Да, скажу, скажу ...

   В тy минутy, быть может, так и думал. Но сомнения нет, что, сев в вагон, все сразу же и забыл.

   Через год встретились мы уже в Берлине, для нас в «новой жизни», для него это был эпизод: скоро возвратился он в Россию.

   Берлинская его жизнь оказалась вполне неудачной. Берлин как бы огрубил его. По всему облику Белого прошло именно серое, берлински-будничное, от колбасников и пивнушек, где стал он завсегдатаем. Лысинка разрослась, руно волос по вискам поседело и поредело, к концу он несколько и обрюзг, от эмалевой бирюзы арбатских глаз, глаз его молодости, мало что сохранилось. Они сильно выцвели, да и выражение стало иное. Он походил теперь на незадачливого, выпивающего - не то изобретателя, не то профессора без кафедры. Характер сделался еще труднее. С одной стороны - был он антропософом, и в этом направлении даже переделал (очень неудачно) свои прежние стихи, вышедшие в Берлине, строил  даже в Дорнахе антропо­софский храм, Гетеанум. Потом вдруг накинулся на Рудольфа Штейнера с яростью:

   - Я его разоблачу! Я его выведу на свежую воду!

   И вот из Берлина, являвшегося ему обликом мучительной пустоты, решил опять бежать в Россию. (И опять я согласен со Степуном: что он любил, собственно? Россия для него такой же призрак, как и все вообще.)

   Его пустили.

   На прощанье жена моя повесила ему на грудь образок Богоматери и сказала:

   - Не снимай, Борис. И помни: будешь в Москве, поклонись ей, и Родине нашей поклонись. И не вешай на нас, на эмиграцию, всех собак!

   Он помахивал лысо-седой головой, бормотал:

   - Да, я поклонюсь. Да, Вера, я не буду вешать на вас собак! Я уважаю берлинских друзей. Даже люблю их. Я буду держать себя прилично.

   Он уехал в Россию в плохом виде, в настроении тягост­ном. Не знаю точно, что говорил там об эмиграции, о «бер­линских друзьях» (с одним из которых, Ходасевичем, успел поссориться еще в Берлине, на прощальном обеде в русском ресторане). Кажется, говорил, что полагается. Обвинять его за это тоже нельзя. Есть, пить надо. И в концлагерь мало кому хочется.

   Но в России революционной все же не преуспел. Видимо, оказался слишком диковинным и монструозным.

   Да, в Крыму, в Коктебеле. Жарился на солнце, настиг его солнечный удар.

   И лишь в самое последнее время дошла до меня весть, что на пораженном «солнечными стрелами» нашли тот образок, который Вера повесила ему на грудь в Берлине.

   Богоматерь как бы не покинула его - горестного, мятуще­гося, всю жизнь искавшего пристани.

БАЛЬМОНТ

 В поэзии серебряного века место Бальмонта немалое, вер­нее - большое. Я не собираюсь давать здесь облик его лите­ратурный . Всего несколько беглых черточек из далеких времен его молодости, расцвета.

   1902 год. В Москве только что основался Литературный  кружок - клуб писателей, поэтов, журналистов. Помещение довольно скромное, в Козицком переулке, близ Тверской. (Поз­же - роскошный особняк Востряковых, на Большой Дмитровке.)

   В то время во главе кружка находился доктор Баженов, известный в Москве врач, эстет, отчасти сноб, любитель лите­pатуры. Немолодой, но тяготел к искусству «новому», тогда только что появившемуся (веянье Запада: символизм, «декадент­ство», импрессионизм. Появились на горизонте и Уайльд, Ме­терлинк, Ибсен. Из своих - Бальмонт, Брюсов.