Страница 11 из 115
Адди одобрительно закивал, заметив мое прямое попадание, и потянул меня под свой дождевик; нас уже настигали первые порывы дувшего с моря шквального ветра, от которого плашмя полег волоснец. Ветер взрывал песок небольшими фонтанчиками, засыпая мои босые ноги.
Наконец Адди окликнул Хильке, прилежно собиравшую яйца. Он показал ей на море и на приближающуюся стену дождя. Окружность моря заметно сократилась и померкла за надвигающейся белесой полосой. Вода светилась и мерцала на переднем плане, и ветер срывал мерцающие шлейфы с гребней волн.
— Кончай! — крикнул Адди, но сестра не слышала, а может быть, и слышала, но хотела набрать полное лукошко; мы медленно следовали за ней. Я прокладывал дорогу среди мельтешащих чаек. Я чувствовал себя уютно под Аддиным дождевиком, в котором он оставил просвет, позволяющий мне видеть и орудовать палкой. Я чувствовал тепло его тела, слышал его учащенное дыхание, мне было приятно ощущать на плече легкое давление его руки.
— Кончай! — снова крикнул Адди, но тут ветер стих и полил дождь. Хильке за резкой штриховкой дождя казалась далекой и маленькой, но продолжала, все так же согнувшись, бежать между рядами невзрачных гнезд, пока не засверкала, вернее, не ударила молния и этакий славный, я бы сказал, благодушный гром не прокатился над Северным морем; тут сестра выпрямилась, посмотрела, на море, потом на нас, показала рукой куда-то вдаль и бросилась бежать, чему немало мешали ее свернутые внутрь икры; нам ничего не оставалось, как следовать за ней.
Чайки взмыли ввысь. Приготовившись к обороне, они разинули клювы. Водопадом низринулись на нас их исступленные крики, между тем как мы, перебираясь через дюны, бежали от дождя и грозы по пляжному песку. Снова сорвался ветер, он бросал нам в лицо пригоршни дождя, ругбюльского весеннего дождя, который доказывает рвам и каналам, что они непозволительно тесны, который заливает луга и смывает с костлявых вскосмаченных крупов скота присохший «зимний шпинат».
Когда у нас льют дожди, равнина теряет свой открытый простор, свою беззащитную глубину, над ней нависают клочья тумана и видимость портится: все кажется приземистым, укороченным или непомерно разбухает и чернеет, и тогда нет смысла искать убежища под чьей-то крышей, потому что дождю конца нет, и, разве лишь проснувшись поутру, можете вы поздравить себя с хорошей погодой. Кабы просто зарядил дождь, мы преспокойно отправились бы домой, но гроза заставила нас сломя голову бежать через дюны под полыхающими молниями, под громовыми раскатами и хлещущим ветром; какая уж тут ходьба в такую непогоду! Мы спотыкались и увязали в размокшем грузном песке, все так же следуя за Хильке, которая мчалась прямиком к кабине художника, а едва добежав, откинула дверь и, так и не закрыв, остановилась на пороге у зачерченного дождем входа и давай махать, призывая нас поторопиться, пока мы не подбежали к ней. Тут она втащила нас в кабину. И с облегченным вздохом захлопнула дверь.
— Засов, — напомнил художник, — задвинь засов. — И сестра кулачком заколотила по засову, пока не задвинула его. И вот мы стоим в кабине художника, мокрые, хоть выжми.
Я выскользнул из-под Аддина дождевика, обойдя рабочий стол, подошел к широкому окну и выглянул наружу, ожидая, как это было однажды, увидеть в прибое труп утопленника, мертвого летчика, который волны прибивали к берегу, а обратное течение возвращало морю. Художник, должно быть, понял, что я высматриваю, потому что сказал с улыбкой:
— Сегодня там только гроза, обычная гроза.
Дело в том, что, провожая его в кабину, я часто сиживал с ним за рабочим столом, когда он наблюдал, как возникают и гаснут волны, или сгущаются и рассеиваются облака, или какой над морем преобладает свет, и в тот день, когда мы обнаружили с ним мертвого летчика, он долго удерживал меня за столом, наблюдая послушно перекатывающееся расслабленное тело, настолько впитавшее ритм зыби, что оно уже и само по себе зыбилось и слабо перекатывалось, — помню, я с трудом дождался минуты, когда мы наконец сбежали вниз и вытащили на берег мертвого летчика.
— Только гроза, — сказал художник и улыбнулся в густеющих сумерках, вытащил из кармана большущий носовой платок и принялся вытирать мне лицо, а я, оглядываясь на брызжущий прибой, вертелся ужом, к его досаде, и он все время меня уговаривал: — Постой минуточку, Вит-Вит, не егози!
Он единственный меня так называл, да почему бы и нет: «вит-вит» — озабоченно и торопливо перекликаются между собой песочники, ничего другого им, по-видимому, в голову не приходит, возможно, художнику тоже ничего другого не приходило в голову в связи со мной, во всяком случае, он так меня называл, и на кличку «Вит-Вит!» я неизменно оглядывался, подходил или останавливался. Макс Людвиг Нансен досуха вытер мне лицо и волосы, а также шею и ноги и протянул свой большой платок Хильке, которая тоже принялась растираться, а потом, проведя большими пальцами по волосам, собрала их и, свернув жгутом, выжала. С моря резкими порывами налетал ветер и поднимал столпотворение за дверью. В воздухе не было больше ни одной чайки, не видно было даже их часовых. Море пенилось и сверкало, я нагнулся и, склонив голову набок, представил себе, что море — это небо, а темное небо — море, а когда я поднял голову и обернулся, то увидел ее.
Ютта молча и неподвижно сидела по-турецки на полу возле шкафа, сложив руки на коленях и так раздвинув худые ляжки, что платье над ними туго натянулось, и я увидел, что она улыбается в ответ на растерянную, глуповатую улыбку Адди. Я удивленно переводил взгляд с одной на другого, со скуластого насмешливого лица Ютты, напоминающего борзую, на Адди, который стоял в деревянной позе, словно не зная, куда себя девать, с видом удивленной куклы-манекена, оторопев перед этой шестнадцатилетней девицей с худой шеей и быстрыми задорными глазами — Юттой, которая никогда не говорила того, что думает, и словно околдовала Блеекенварф, с тех пор как художник после смерти ее родителей, тоже художников, взял ее к себе вместе с ее младшим братцем, разбойником и озорником Постом.
Только я собрался что-то сказать, пытаясь разгадать эту немую игру узнавания, как меня опередила Хильке.
— Разотрись, Адди, после этой холодной ванны, да получше, — потребовала она, суя ему в руку платок и толкая его локтем, на что он только тупо на нее глянул и принялся растираться с молчаливой покорностью. А пока он надраивался огромным платком, Хильке обратилась к художнику:
— Это Адди, мой жених, он гостит у нас в доме. — На что художник, показывая в угол:
— А это Ютта, они с братом живут у нас.
После чего Хильке поздоровалась за руку с Юттой и Адди поздоровался за руку с художником, а когда я поздоровался за руку с Юттой, Адди тоже с ней поздоровался за руку, тут я спохватился, что еще не здоровался с Максом Людвигом Нансеном, и поспешил исправить свою оплошность, а тогда спохватилась Хильке и тоже наскоро поздоровалась с художником, и я уже собирался поздороваться с Хильке, как художник стал между нами, чтобы взять с полки трубку.
— Надеюсь, это ненадолго, — сказала Хильке.
— Гроза ненадолго, — отозвался художник, — но не дождь.
— Поделом тебе, — уронила в мою сторону Хильке, — будешь знать, как за нами увязываться.
— Мне-то что, — возразил я, — все равно я уже мокрый.
Тут я увидел, что мужчины смешливо переглянулись над моей головой, и Адди предложил художнику сигарету, а тот показал на свою трубку. Художник закурил и подошел к окну посмотреть на ветер и на сумрачное море, где, по-видимому, опять что-то происходило, что разглядеть могли только его терпеливые серые глаза. Я уже знал за ним эти минуты, когда он погружался в созерцание невидимых событий, движений и явлений, знал его повадку разговаривать или спорить с Балтазаром. Мне не надо было следить за его взглядом, чтобы понимать, что все его внимание посвящено причудливому народцу, который глаз его открывал повсюду: королям дождя, заклинателям облаков, странникам по волнам, воздушным рулевым, обитателям туманов, закадычным друзьям мельниц, берегов и садов; как только взгляд его проникал в их униженное безвестное существование, они вставали и показывались ему.