Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 101



«Да, вернется же он, вернется», — начинала она обнадеживать себя, когда и вина, и стыд уже становились невыносимыми, хотя не могла бы сказать, к чему это «вернется» относилось. Куда вернется? В Штаты? К кому? К матери или к ней самой, к Ванессе — и так трудно было даже в мыслях назвать себя его женой.

* * *

Матушка Агафья спозаранку на ногах. В 5.30 утра — первая служба, до следующей, в полдень — дела по хозяйству. Несса окрепла настолько, что вызвалась помогать. Монахиня, улыбаясь, покачивала головой, радовалась, как заботливая мать радуется выздоровлению долго и тяжело болевшего ребенка. С прошлой осени в кладовой стоят три фляги меда, до которых ни у кого за зиму так и не дошли руки. И вот Ванесса, повязав по-крестьянски, квадратиком, как носила Васса, платок, опоясавшись передником и помолившись, принялась за «сладкое» послушание. Скатерть на столе белоснежная, с гладкой малиновой вышивкой по краям; пахнущий цветным, чистым раздольем янтарь переливается сначала из фляги в вычищенный до блеска цинковый таз и оттуда поварешкой — в стеклянные банки. Забытое наслаждение физического труда!

И снова — прыжок в прошлое. Раннее детство. Пора виноградников. Дед, разгрузив с мажар эмалированные чаны с переливающимися на солнце очищенными плодами в высокое деревянное корыто, подсаживал ее с уже тщательно помытыми ступнями и оставлял там, в бардовой каше, и хлопал в ладоши радостно: «Танцуй, Ванка, танцуй! Ай-да, ну, Ванютка!» И мама, выглянув из окна, счастливо улыбалась и дирижировала одной рукой, подбадривая. Замешкавшись, Иванка сначала только переступала с ноги на ногу, но потом начинала ощущать, к собственному своему удивлению, как послушно поддаются виноградины ее движениям и забавно скользят, искрятся на свету всеми оттенками красного; и тогда становилось страшно весело, необъяснимо легко, и двигалась она все быстрее и ладнее, прислушиваясь к родившейся в одно мгновение музыке внутри, — и весь мир, казалось, танцевал вместе с нею, подпрыгивал от восторга и от безудержной любви ко всему, что ни есть в нем...

Покончив с первой флягой, Несса выпрямилась, сняла передник и выглянула в окно. Погожий весенний день ластился, посылая жаркие воздушные поцелуи. Две осы, большая и поменьше, учуявшие близкое лакомство, жужжали и кружили рядом, но, по веданным лишь им причинам, не решались влететь внутрь.

На огороде кто-то сгребал остатки сухих веток в кучу, земля уже была расчищена и взрыхлена, черные ровные комки подсыхали на солнце. Несса вгляделась в работника и вдруг узнала в нем... Томаса, блондина-ирландца, несколько ночей назад увезшего своих пьяных друзей с матушкиного двора. При дневном свете он выглядел совсем юным — не больше шестнадцати, щеки разрозовелись, гладкие волосы собраны в пучок — издалека казалось, через плечо его перекинута атласная белая лента.

Томас увидел Ванессу и помахал рукой. Она тоже подняла руку, приветствуя.

— Добрый день, мэм, — и опять поразил его голос, глубокий, перекатистый, как эхо, не по возрасту сильный.

— Добрый день, Томас.

Мальчик посмотрел удивленно, леди запомнила его имя. Вспомнил, при каких обстоятельствах это случилось, и густо покраснел. Но тут же собрался с духом и подошел к крыльцу, где Ванесса уже стояла, поджидая его, чтобы поздороваться как следует и познакомиться, — и сказал то, что, умирая от мук совести, произнес утром перед монахиней.

— Простите, мэм... За ту... за то... Простите, пожалуйста. Этого никогда больше не повторится.

— Конечно, Томас. Конечно. Я почему-то так и думала, что ты придешь.

Томас обрадовался и уже веселее сказал:

— Могу я чем-нибудь помочь? Тут у вас на огороде много работы. Я бы хотел чем-то помочь, если вы не возражаете...

— Да, я вижу, ты уже все грядки расчистил. Очень здорово. Матушка будет рада.





— Надеюсь... Простите, мэм, а как вас зовут? — спросил Томас, смущаясь и стараясь не смотреть на Нессу, хотя что-то ужасно беспокоило в ее внешности. «Скорее всего, шрамы», — подумал он с неожиданно щемящим сожалением. В ту злополучную ночь его поразило лицо этой леди: он знал, был уверен, что такие длинные полосные порезы бывают обычно от ножевых ран — как же такое с ней могло случиться?

— Меня зовут Иваной, — представилась Несса и осеклась, сама не ожидала, так естественно это вышло. «Правда просится наружу...» — подумала про себя.

— Мне показалось, матушка назвала вас Ванессой. Но это, наверное, на английском? — и заметив, как Несса смешалась, подбадривающе сказал вдруг на хорошем, с едва уловимым акцентом, русском. — Мое имя по-русски тоже по-другому произносится. Фома. Фома Неверующий... Только мне мама говорила, что он еще каки-и-и-м верующим оказался, почище других. Она у меня — русская.

— Неужели? — удивилась Несса. Что ж, ее предположение об ирландском происхождении Томаса и набожной его матери, прочащей его на духовное служение, не подтвердилось.

— А папа ирландец, — и у Нессы почему-то перехватило дыхание, как на качелях. — Он погиб при испытании самолета три года назад. Они с мамой в воздухе встретились, — явно повторяя чье-то выражение, пояснил Томас, и Ванесса представила, как крылатые родители Фомы встречаются в вышине, как две красивые птицы.

— Мама работала стюардессой на международных линиях, а папа летел в отпуск на ее рейсе. Он все время куда-нибудь летал, в полете и погиб.

Томас-Фома вдруг погрустнел, засобирался... Он испугался, что может расплакаться — давно запретил себе это делать при посторонних, поэтому старался ни с кем — и как это у него теперь вышло? — не говорить о смерти отца. О смерти вообще. Хотя именно о ней думал много. Представлял и свою, особенно по ночам. И в такие минуты жуткий страх выползал из углов комнаты и душил его, и хотелось кричать, звать на помощь. Он пытался, превозмогая ужас, вообразить тот день во вселенной, когда его не станет — не будет нигде, как сейчас нет нигде его папы, хотя по-прежнему летают самолеты, которые он испытывал, и в гостиной их дома на тумбочке лежат его книги и очки для чтения, и мать без всякой надобности иногда надевает их и молчаливо смотрит в окно... И от того молчания, и от того страха ему было так тягостно, что хотелось убежать, очутиться в другом состоянии, придавить боль до немоты, и вот тогда он без спросу брал мамину машину и ехал к Грегу с его всегдашней компанией, и открывал бутылку с пивом, и скручивал тонкую длинную трубочку из сигаретной бамбуковой бумаги, начинив ее предварительно за десятку купленным на задворках грязного придорожного ресторана зеленоватым порошком марихуаны, и вдыхал дурман, а в душе плакал, и потом безудержно, глупо, по-сумасшедшему долго хохотал...

Из-за того молчания, из-за той боли, а если честно, из-за слабости своей — он бросил школу, и мать, как ни билась, не смогла уговорить его вернуться.

Но... случались (и все чаще в последнее время) редкие минуты, когда ясно, как утро, Томас вдруг начинал чувствовать, что живет в нем что-то нерушимое, необъяснимо связанное с чем-то гораздо более совершенным, чем он сам, то, что хранится в тайне и что не умрет никогда, даже после его телесной смерти. И эта непознаваемая часть его — самое лучшее, что есть в нем. В такие минуты он был по-особенному тих и безмолвен и, оставшись в уединении в своей комнате, с трепетом прислушивался, как некто могущественный сообщает ему чрезвычайно важный секрет о его, Томаса, личном бессмертии.

«Хорошо бы поговорить как-нибудь об этом с монахиней и с этой доброй леди Ванессой», — подумал Томас...

— Ну мне пора, пока до своего поселка доеду, будет уже темно.

Ванесса кивнула. Мальчик сложил рабочие рукавицы в маленький рюкзак, взял свой велосипед и еще стоял некоторое время, будто хотел еще что-то спросить или сказать. Но тут же устыдился нерешительности своей и протянул Нессе совсем уже по-взрослому руку.

— Доброго вам дня, мэм... Вана... Ванесса, — и Несса почувствовала опять, что покрылась, как ей показалось, даже до самых локтей, краской стыда: уличила себя сама в подлоге. Но не могла не удивиться и тому, что оба ее имени — и настоящее, и присвоенное, действительно, оказывается, странно созвучны.