Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 19



Встретили спокойно и дружелюбно, будто ждали. Массовика-затейника Арсирий больше не ломал, был трезв, говорил коротко, прореживая медленные фразы властными многозначительными паузами. Понадеялся, что разговор пойдет доверительный, человеческий и завершится к обоюдному удовольствию и успокоению… Пожаловался на отца: оскорбляет при каждой встрече, говорит хамские слова, катает кляузы в РОВД, а кляузы те — вранье; так и чешутся кулаки иной раз, да связаны руки, — какая охота наживать себе неприятности и вконец ломать себе и без того поломанную жизнь?.. Слова убаюкивали, и тон был ласков, но в этой ласковости Елистратову слышалась издевка, а смех Орлова и Богатова, слишком громкий, частый, слишком неуместный, ее и вовсе не таил.

— Серьезная просьба к тебе, — говорил Арсирий, вызывая очередной взрыв смеха. — Ты как-то его урезонь, а то и впрямь выйдет худо… Тебе обратно в Москву возвращаться, а у мальчишек моих вконец истрепались нервы.

Елистратов сказал:

— Имя у тебя какое-то сирийское, не наше.

Орлов и Богатов напряглись. Осадив их взглядом, Арсирий кротко ответил:

— Это не имя — фамилия. Самая наша, украинская фамилия… А значит, думай и делай вывод: характер мой хохлацкий, певучий и жалостный, я ко всякому как к родному, но сердить меня нельзя. Не люблю, когда меня злят. Я просто зверем делаюсь, это все-таки нужно заранее понимать…

— Как по-украински будет «поберегись»? — спросил Елистратов.

— Где ж мне знать, — спокойно ответил Арсирий. — Я языков никаких не знаю. Я сирота.

На том и увял полуночный разговор на пытавинской южной окраине, длить и усугублять его не имело смысла, а наутро начальник родного РОВДа Белоглазов как бы даже с сожалением сказал, что никаких действий в отношении отца поднадзорные не совершали…

— Пока! Пока не совершали! — повысил голос Елистратов.

— Может быть! — рассердился Белоглазов. — Может, ему и угрожали… А кто свидетель? Кто покажет, где настоящая была угроза, а где просто такая манера разговаривать? У них у всех, сволочей, препоганая манера разговаривать, мы уж и сами так разговариваем — с кем поведешься!.. Зато на работе, в траншеях корячатся — ты бы видел! — скоро весь район перепашут траншеями; подрядчики балдеют, Корнеев из «Бурводстроя» мне говорит: им бы, козлам, по совести, полную волю дать, а сам, слышишь, смеется — кто тогда работать будет, кто траншеи рыть будет?.. То есть будь хорошим сыном, Гена, забери лучше отца в Москву, если сильно волнуешься. — Белоглазов сконфузился, потускнел и уныло повторил: — Да, ты лучше забери его. И всем нам будет спокойнее.

Провожая Елистратова, отец заспанно молчал, все поглядывал на медленные вокзальные часы, а когда, наконец, время подошло — шлепнул, поторапливая, сына по заду да еще ухмыльнулся на прощание и после в изнурительных письмах, в монотонных телефонных причитаниях только и делал, что напоминал и разъяснял свой тогдашний шлепок, свою победную горькую ухмылку: «Я просто потешаюсь, Геннадий, над твоей наивностью. Неужели ты все еще надеешься что-нибудь наладить в моей жизни, не меняя ее решительно? Или ты все еще рассчитываешь напугать кого и поставить на место? Думаю, ты сполна убедился в своем бессилии, вот и не обманывай себя, вот и думай теперь, как поскорее забрать меня в Москву, я согласен спать и на коврике».



— И раскладушку ему поставить негде, и даже, извини, коврика для него у нас нет, — заученно напоминает Татьяна, подавая на стол глазунью.

Пока Татьяна несла ее из кухни по длинному коридору, пока здоровалась с соседками, пока смотрела возле лифта в большое настенное зеркало, яичница остыла и затвердела. Елистратов царапает вилкой резиновый желток и покорно молчит. Ему было бы много легче, если б Татьяна была не права, если б она была стерва, но Татьяна права, и выход не в том, чтобы сокрушить ее упрямство, — выход нужно искать самому, искать неизвестно где, а пока выход один: двигаться, действовать, утомлять мышцы, бороться с недосыпом, то есть не думать, и Елистратов спешит уйти, пока не проснулись дети: они не должны видеть его лицо…

Поскрипывая голенищами, похрустывая ледком, накипевшим за ночь на асфальте, Елистратов направляется к автобусной остановке. Кварталы молодого микрорайона, в ясные дни белоснежно-голубые, парящие над серебряными искусственными прудами, в это серое мартовское утро тяжелы, грязноваты, бесцветны. Хорошо бы так всегда, — это было бы справедливо, это было бы без обмана, язвительно думает Елистратов… Когда-то он думал иначе и не раз утешал Татьяну: пусть общежитие, пусть душно спать, пусть то и дело стынет яичница на долгом пути от плиты к столу — но зато какая голубизна, какой простор, какой воздух! Ветер по микрорайону гулял вольно и нагло, воздух и впрямь был исключительный, однако, стоило ветру улечься или пойти побродить по другим окраинам бескрайнего города, воздух не то чтобы портился, но менялся: он не то чтоб дурно, но непонятно пах. Казалось, это был запах стройки, каких-нибудь доселе неизвестных передовых технологий в области смесей, взвесей и растворов…

Однажды участковый Ринат попросил Елистратова помочь ему выгнать детей из подвалов и бойлерных ближних домов. Елистратов помог, но, убедившись, что дети в подвалах не безобразничают, засомневался, стоило ли вообще их трогать…

— Дураки они совсем, бараны недоделанные, — гортанно и грустно пропел Ринат Елистратову, взмокшему в обморочной подземной духоте. — Я им говорил, родители им говорили: газ! А они упрямые. Все дети упрямые. Все дети любят подвалы. Если гнать не будем — обязательно выносить будем.

Никогда прежде, если верить Ринату, не селились люди в этой окраинной местности. Была здесь обширная низина, вернее сказать, впадина, куда, подобно остывающей магме, десятилетиями стекалось и сползалось содержимое московской канализации. Оно проседало под собственной тяжестью, трамбовалось годами и, наконец, образовало так называемое «нижнее поле»; его прогасили известью, присыпали землей; затем на нижнее поле стало надвигаться «верхнее», — оно поднималось стремительно и бурно, ибо как никогда стремительно и бурно росла в эти годы Москва, и поднималось до тех пор, пока не достигло предельно допустимой отметки высоты над уровнем моря… Теперь уже верхнее поле прогасили известью, засыпали толстым слоем земли, потом утоптали ее и разгладили, потом возвели на ней все это бело-голубое великолепие, все эти дома и пруды, детские сады, кинотеатры и универсамы… Пока здесь, наверху, обживались да радовались — там, внизу, шевелилась и продолжает шевелиться своя неживая жизнь: нарождаются неведомые соединения, быть может невиданные в химической истории Земли, сталкиваются и совокупляются их молекулы, и сочится сквозь плотно застроенную поверхность бесцветный и невесомый, странно пахнущий газ. Тихой сапой заполняет подвалы, при полном безветрии хозяйски осваивается в невысоком воздухе дворов и улиц…

— Боюсь, ты прав, трогать их бесполезно, и стараюсь я зря, — сказал Ринат. — Гоняй эту шантрапу из подвалов, не гоняй — здоровья у них не прибавится. Этот несвежий воздух всех нас полегонечку скушает изнутри. Ты на каком этаже, на десятом? Тебе немножко повезло…

— Что с тобой сделать, если ты все это загнул? — с надеждой спросил Елистратов.

— Полагаешь? — удивился Ринат. — А ты попробуй найди у нас хотя бы одно живое дерево.

Мягко качающийся на ровном ходу переполненный жаркий автобус… Говор толпы и свист проводов на заплеванной узкой платформе… Продутый вагон кольцевой электрички: из тамбура тянет табаком и стылым железом; за окном движется, не меняясь, тесный городской пейзаж; в голове закипает и крепнет отдельный от колесного грома посторонний ласковый гул, голова клонится, наливаясь свинцовой пустотой… Внезапный крик встречного поезда вышибает сон из головы и столь же внезапно смолкает. Неведомый и неслышимый Елистратову, несется встречный к окружной и дальше, прочь от Москвы… Хорошо бы оказаться во встречном и увидеть за окном не бурый кирпич да бетон, не одно только лежащее, торчащее и едущее злое железо, но и кустики, заборчики, флюгера и наличники дач, — увидеть сырые, едва освободившиеся от снега поля, кроны сосен, столбы и быстрые облака над ними, хорошо незаметно задремать, силясь удержать и проследить во сне этот упрямый, уверенный вал облаков, хорошо проснуться отдохнувшим и свежим посреди совсем отдаленных пространств, — сойти на первой же станции и по тяжелому, набухшему льдом, навозом и соляркой грунту добрести до любой, какая лучше покажется, деревни… Деревня — не Пытавино с пытавинской публикой, деревня — это одни лишь старики и старухи: им без Елистратова никак нельзя, им без него страшно, особенно по вечерам, копаться в своих картошках, им от пришлых хулиганов и от собственных бестолковых распрей непременно нужен не общепринятый участковый, приезжающий раз в неделю на вонючем мотоцикле за самогонкой, а во всем свой, сильный, зоркий, понимающий совесть и совершенно свободный, то есть только ради них и отчасти ради себя свободно живущий человек… К нему в любое время дня и ночи — пожалуйста: и за неторопливым житейским советом, и просто душу отвести, и деда запившего образумить, и внуку-раздолбаю преподать суровое дружеское наставление… И вот шагает он, Елистратов, в пронзительно синей шинели вдоль скамеечек да калиточек, палисадников да завалинок — вроде бы и отдыхает, но все подмечает, всюду хозяйски заглядывает, у всех о течении жизни выспрашивает; ему даже необязательно самому в огороде корячиться, потому что каждый ему из простой человеческой благодарности поднесет чего-нибудь витаминного на прокорм… Потом повсюду слух пойдет: в некоторой деревне вольный милиционер поселился — на службу не ходит, зарплаты не имеет, просто так живет, но вот что удивительно: во всей округе, если не по всей России, у него одного чистота и порядок — ни чепе, ни пожара, ни, тем более, грубого криминала… Хотели его местным председателем сделать, да он отказался: на хрена ему маета с бумажками, у него порядок не на бумажках держится, а на людском к нему, Елистратову, уважении, на народном почитании… Пусть дети с Татьяной приезжают, пусть своими глазами увидят это к нему уважение, пусть оно им в душу проникнет и сделает на всю жизнь гордую радость душе… Пусть и отец приезжает — вот кто любит горбатиться в огороде, вот кто скажет ему, наконец, свое родительское спасибо… Елистратов вспоминает капризный голос отца, и хрупкий, пестренький, из нервов сотканный пейзаж мигом блекнет, деревья на нем становятся бесцветными, очертания домов — размытыми, глаза старух глупеют. «Еще неизвестно, есть ли там речка, есть ли там поблизости лес, — придирчиво рассуждает сам с собой Елистратов. — Ведь если лес далеко, то как быть со стройматериалами?.. Хотя, конечно, и лес, и речка, и доски, и старухи — все это, в принципе, может быть, но это в принципе. А в жизни — неизвестно еще каким боком выйдет»… Исчерпав мысль и заскучав на ней, Елистратов всю оставшуюся дорогу в глубь Москвы старается не думать ни о чем — даже о службе.