Страница 19 из 19
— А ни за что. — Степа Швец перестает жевать. — Каждый рождается там, где хочет родиться. Тот, кто как бы говорит: я буду любить солнце и запах магнолий — тот рождается в тепле. А кто как бы говорит: я буду любить снег и мерзлую осину — тот и рождается под осиной… То есть тебе как бы говорят: пожалуйста, рождайся где хочешь, но уж потом извини — сам, сам, дальше во всем пеняй на себя. Нашкодил под родными пальмами и магнолиями — катись в вечную мерзлоту. Поманил тебя кто-нибудь от родных осин к теплым морям — отправляйся к теплым морям, и живи там, и плачь потом всю жизнь в подушку: ах, и где вы, мои осины!.. С чего бы, кажется, плакать? А с того и плакать, что ты, перед тем как родиться, заказал себе место рождения и жизни, — оно по твоему заказу навсегда поселилось в твоей крови… Между прочим, это и называется любовью к родине. — Степа Швец горделиво и нервно оглядывается, словно опасается, что люди за соседними столиками слышат его, но краснорожий мужик в шоферской кепке и старик в некогда добротном, траченном скверными погодами многих лет двубортном пальто, и те, что стоят в очереди к кассе, одинаковые в своем стремлении поскорее набить желудок и, поковыряв в зубах, уйти прочь, и те, что расположились на подоконнике и попивают принесенное с собой пиво, подпевая нечто невнятное негромкому магнитофону, — никто, похоже, не проявляет интереса к произнесенной Степой Швецом неловкости…
— Но я люблю запах магнолий! — с вызовом говорит Елистратов.
— Ты их часто нюхал?
— Один раз, а люблю.
— Нанюхаешься — затошнит, — наставительно заявляет Степа Швец. — Ты ешь, ешь, не то остынет.
Пресные пельмени уже остыли. Елистратов откладывает вилку на носовой платок и отправляется на кухню, где стоит приторный запах пельменного пара, бурлит дюралевый чан на высокой плите, цементный пол непроходимо завален разорванными картонными упаковками… Распаренный розовый парень доверительно объясняет, что уксус весь вышел неделю назад, подмигивает Елистратову мутным глазом и извлекает откуда-то из грязного белого халата склянку с черным молотым перцем… Зажав склянку в кулаке, Елистратов возвращается к столику, изо всех сил встряхивает ее над своей тарелкой и, глядя в тарелку, спрашивает:
— Ты это сейчас придумал или ты говоришь по науке?
— Считай, что по науке, — недолго подумав, отвечает Степа Швец.
Часто дыша, Елистратов вновь и вновь встряхивает склянкой.
— Что это за новая наука?
— Для нас — новая, а на самом деле очень старая, прежним людям давно известная наука.
— Выходит, я сам придумал себе эту жизнь? — вскрикивает и трясет склянкой Елистратов.
— Так я не говорил… Не переперчи, есть не сможешь.
— Нет, я сам! Ты сказал, я сам!
— Тише, Гена, я так не сказал, дай людям спокойно поесть.
Степа Швец беспокойно озирается. Лица торопливо жующих людей насторожены и брезгливы. Лишь те, что пристроились с пивом на подоконнике, благостно улыбаются… Их магнитофон, щелкнув, умолкает. Побрякивая портфелем с пустыми бутылками, они неспешно пробираются между столиков к выходу и намурлыкивают на ходу невнятную песню без слов… Елистратов тычет вилкой в пельмень, тычет опять и не может попасть дрожащей рукой. А когда попадает и, всхлипнув, подносит вилку ко рту — перец ошпаривает нёбо, опаляет язык, обжигает горло при паническом вдохе. Елистратов стонет, гортанно кашляет и мотает головой…
— Эй! — сочувственно произносит один из тех, благостных и разморенных, проходя за спиной Елистратова, затем вполне дружески, легко и резко бьет его ладонью между лопаток… Икнув, Елистратов оборачивается, изумленно хрипит доброхоту: «Ты что?».
— Я — помочь… — улыбается тот вмиг побелевшими губами, и Елистратов бьет наотмашь по этим губам, бьет еще, хватает за горло, ворот, волосы, валит на пол и падает сам, — и кричит, и не слышит истошное «Гена!», не слышит визга, грохота посуды, не чувствует чужих рук, впившихся ему в плечи, в щеки и в локти, не видит ничего, кроме ерзающего возле самого его лица окровавленного чужого уха, — силится дотянуться, схватить это чужое ухо зубами, но дважды вспыхивает в глазах и течет из глаз невыносимо жаркое жидкое золото, потом приходит прохладная тьма, она тихо звенит, лицо Степы Швеца, лицо рослого капитана, еще два или три совсем незнакомых лица то и дело выплывают из тьмы и вновь скрываются в ней, потом звон стихает, совсем тихо делается, спокойно, но если прислушаться, то слышно, как ровно и уютно гудит мотор, и еще слышно, как пахнет кожей, табаком и бензином; потом долго и мягко покачивает, красные, желтые, зеленые лучи светофора попеременно заглядывают в окошко, падают на залитое кровью лицо и гладят его, и уходят, и заглядывают снова…
…Он спит и в блаженном сне слышит хор, неуверенно и порознь пробующий голоса, слышит их прокашливания, вскрики и бормотания; понемногу они переходят в негромкий, ломающийся речитатив и, наконец, осваиваются, подтягиваются друг к другу, — хор поет, поет нешумно и любовно; он силится проснуться, чтобы распознать знакомую песню, и не может проснуться, — призывает невесть кого, и призыв его услышан, неведомо кто позволяет ему, даже велит: «Можешь не спать».
Елистратов послушно и благодарно открывает глаза. Видит отца в новом пиджаке. Отец осторожно трогает его лоб и говорит с тревогой:
— Можешь не спать? Нехорошо столько спать, надо бы и съесть чего-нибудь… Я вот приехал, рыбки привез.
Елистратов садится и оглядывается, улыбаясь. Маленький Петя дремлет у Татьяны на коленях. Степа Швец в рубашке, расстегнутой на красной груди, разливает по рюмкам. Митя гордо говорит набитым ртом:
— Папа, а мы тут пели.
— Я слышал, слышал. — Елистратов встает с кровати и перебирается к столу. — Не надо думать, что я сплю и ничего не слышу.
Татьяна снимает Петю с колен, накладывает Елистратову полную тарелку жареной рыбы. Елистратов поднимает рюмку, ищет глазами отца, и тот подсаживается, покорный, к столу.
— С приездом! — произносит Елистратов и неторопливо выпивает вместе со всеми.
— Здоров ты спать! — хохочет Степа Швец. — Сутки, да нет, почти двое суток продрых.
— Степан Николаевич доставил тебя, оберег, — уважительно поясняет Татьяна. — И опять вот пришел: не нужно ли нам какой помощи.
— Мне у вас нравится, — хохочет Степа Швец. — Я тут у вас поселюсь, ей же богу… И вот что, Гена: на всякий случай, чтобы ты знал. Мне велели рапорт подать, как все было… Я и написал, как все было… Намекнул, как тот придурок на тебя напал… Не знаю, что ихний капитан написал — помнишь ихнего капитана? — а я вот так написал…
— Ты бы выпил за Степана Николаевича, — проникновенно и печально говорит Татьяна. — Я думаю, нам всем за него нужно выпить.
Елистратов, кивнув, выпивает, морщится, трогает разбитую, схваченную пластырем бровь. Встает из-за стола и подходит к окну. Одно за другим гаснут в ночи нестерпимо яркие чужие окна… Елистратов молча направляется к кровати, укладывается лицом к стене, подтягивает к подбородку влажное от испарины одеяло. Неслышно подходит Татьяна, садится на кровать, наклоняется к нему, касается щекой щеки и, помогая уснуть, рассказывает на ухо будущее теплое лето: как они оставят детей отцу, пусть пасет, и поедут одни в Евпаторию — будут пить легкое вино, есть вкусный шашлык, купаться под звездами и очень сильно друг друга любить.
1991
Воскобоев и Елизавета
Пятьдесят лет и три года на углу Архангельской и Клары Цеткин стояла керосиновая лавка; ее снесли за ненадобностью и построили пятиэтажный розовый жилой дом с котельной и газовыми плитами. Квартиру номер два заняли капитан ВВС Воскобоев и его жена Елизавета. Они въехали с ворохом кочевого барахла, которое пять лет таскали с собой по чужим углам. Все эти табуретки, тумбочки и наволочки предполагалось со временем выбросить и заменить чем-нибудь обстоятельным, не позорным. Из нового, серьезного барахла новоселы приобрели ко дню переезда сервант «Матильда», пригнанный в контейнере из Ленинграда, и сервиз «Мадонна», присланный в подарок к новоселью старым корешем из Вюнсдорфа.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.