Страница 15 из 19
— Врешь, не знаешь, — победно рассмеялся отец. — Приехал, отдыхай. Потом — на кладбище, я пока на базар сбегаю, за цветами. В баню сходим, с дороги надо. Посидим, праздник… А там делай что хочешь, только не сделай как хуже.
— Веники, как и были, за двугривенный?
— Полтинник… И дрянь веники, скажу я тебе.
Дом, лишенный былого уюта, не утратил напоминаний о нем. Разводы на потолке, потеки на обоях, ретушь фотографий, громкий стук огромного ржавого будильника, ровный зябкий сквозняк, колеблющий марлю в форточке, — приметы родного жилья по-прежнему примиряли с жизнью, и, вобрав их в себя одним быстрым рассеянным взглядом, одним глубоким вдохом, Елистратов опустился на высокую кровать и уснул мгновенно, едва коснулась голова тугой подушки, пахнущей лекарствами и дешевым одеколоном… Сон был — смутивший душу, без картинок, красок, штрихов и промельков, сплошная тьма, и в ней жили звуки, гулкие, как капель в подворотне: незнакомые голоса, и смех, и плач, и терпеливое тихое увещевание, и ленивое тягучее пение хором, и тяжелый строевой шаг, и хохот, и лепет утешения, и до того непривычен был темный сон, что он испугался во сне, не ослеп ли. Рвался неведомо с кем объясниться, растолковать, что наказан по ошибке, это не его, другого приговорили быть слепым, но никого вслепую не нашел, ни до кого не дотолкался, растерялся, закричал, и ударил свет в глаза — отец тряс за плечо, говорил:
— Чего орешь? Вставай, я достал гладиолусы.
Они шли в нешумной медленной толпе на Синицынское, самое молодое в округе кладбище, где матери Елистратова суждено было лечь в числе первых. Когда она умерла от обычной быстрой болезни, Елистратов отбывал священную повинность в мотострелковых и, насилу добравшись домой из заполярного далека, опоздал на похороны. Зато пришла хоронить Татьяна, еще не жена, для отца и вовсе никто, — помогала, утешала, когда нужно, плакала, будто знала, что Елистратов сумеет оценить это навсегда. В минуты семейного разлада и раздражения он легко смирял себя воспоминанием о том, как вошел в дом, услышав храп отца, запахи водки, табачного перегара, перестоявшего салата и бумажных цветов, увидел Татьяну, ловко и совсем не громко убиравшую грязную посуду с поминального стола…
Толпа с авоськами, газетными кульками, бидонами и уже ополовиненными бутылками растеклась по замусоренным красно-белой скорлупой дорожкам, разбрелась по могилам. Елистратовы постояли насупленно возле холма с крестом из арматуры, не зная, чем занять руки. Тем же ненужным жестом, каким армейское и милицейское начальство Елистратова всегда поправляло перед строем складки переходящих и прочих знамен, он поправил прошлогодние стебли травы в изножье материнской могилы. Отец одобрительно прокашлялся. Опустил цветы на желтый, едва оттаявший дерн и грузно зашагал прочь, что-то стыдливо насвистывая.
А потом — после нехитрых сборов, после долгой очереди на ветру, после привыканий к босой ходьбе по скользкому цементу, к непрестанному гулу шаек и голосов — Елистратов увидел, как из сумеречных клубов пара выплыло лицо. Подслеповато глянуло, улыбнулось отцу и, перемогая оголтелое, барабанное шмяканье дюжины веников, звучно поздравило:
— С праздничком вас!.. Я говорю: и Христос воскресе, и с благополучным прибытием сынка!
— Спасибо, Арсирий, — тускло отозвался отец. Бросил веник в угол, сказал: — Плохой сегодня пар, мокрый, тяжело… — и, пошатываясь, выбрался из парилки на холодок.
— Пар паршивый, — согласилось лицо. — Но и такой веселит… Что, если попрошу я тебя, молодой человек, слегка постукать меня по лопаточкам?
Елистратов обрадовался, принялся не мешкая щеголять давним своим умением, и расстарался, и быстро дождался похвалы — изумленного стона и уханья:
— Ух ты! У, как! Как же это у тебя получается!
— Обыкновенно! — посмеивался Елистратов. — Обыкновенно получается!
— У-у, нет! Умело получается!
— Да это я так! Это слегка! — покрикивал довольный, раззадоренный лестью Елистратов. Он еще разок — хлестко и дробно, с оттяжкой да мягким пришлепом — прошелся по красно-белой веснушчатой спине и услышал наконец:
— Будет, будет, спасибо тебе… так и помереть недолго…
— А не за что! — Елистратов горделиво и шумно сдул капли пота с усов и бросил веник под полок.
Отца баня сломила. Он жалобно жмурился, осторожно дышал и еле перебирал ватными ногами, когда Елистратов с Арсирием вели его к дому; покорно помалкивал и подремывал в креслице, пока они в доме хозяйничали: Елистратов потрошил холодильник и орудовал консервным ножом, Арсирий собирал на стол и неумолчно болтал в манере массовика-затейника:
— …Килечку мы — сюда, а водочку — ее мы сюда, а хлебушек мы в середку: пусть у нас не густо, но ведь и не пусто, и на что нам жирно — нам бы живо, чтоб чуток парку, жбан кваску, склянку водочки да молодочку, закуток у печки да тарелку гречки… Складно ли я говорю?
Елистратов вежливо закивал в ответ.
— Или, скажешь, нет справедливости в моих словах?
— Разве я с тобой спорю?
— Вот и не спорь, москаль; да и не можешь ты с нами спорить. Я в Москве бывал — и больше никогда, не хочу, хоть зарежь, не хочу! Помолчим о присутствующих, но люди там козлы, им лишь бы успеть друг у дружки нахапать, им бы — хап-хап-хап, пока не сдохли, это у них прямо на мордах написано… А мы здесь живем смирно, жрем не жадно, и себя жалуем, и ближнего жалеем.
— Это кто же? Это ты кого жалеешь? — неожиданно подал голос отец.
— А как же! И я жалею, всегда жалею, как велит нам райсовет и святая русская церковь, — радостно отозвался Арсирий. — Ты, чем ныть, шел бы к столу, дорогой хозяин.
Отец, кряхтя, перенес себя из креслица на табуретку и, когда выпили по чуть-чуть и обсосали по первой килечке, насмешливо бросил Арсирию:
— Ты же в церковь не ходишь!
— Не хожу, — мигом согласился Арсирий. — Я захаживаю. Я так решил: лень не лень, охота не охота, верую не верую, а захаживать надо, потому что чем черт не шутит — может, Бог мне маленько грехов и отмажет.
— Жаль, что нету его, этого Бога, — сказал отец, себе одному наливая и в одиночку проглатывая стопку водки. — Он бы тебе живо башку отвертел.
Арсирий помолчал, не дыша и не моргая, потом быстро захлопал прозрачными сухими веками, поднялся с табуретки — кадык его задрожал, заходил ходуном:
— Все… Вот теперь — все, извинения не принимаются, рукописи не возвращаются и обжалованию не подлежит! Сынок-москаль свидетель — я с тобой по-человечески… И хватит, разбилась чаша моего терпения, на тысячу махоньких осколочков рассыпалась, а чтоб их собрать да склеить — я слишком горд и стар… Спасибо этому дому, прощай и ты, молодой человек, но чтобы мне потом — не скулить, слез не лить и на судьбу не жаловаться!
Арсирий ушел. Елистратов на отца не глядел. Выпил одну за другой две стопки водки, потом, подумав, еще две, съел блюдечко килек и, наконец, решил высказаться:
— Мы его за стол не звали, навязался, но если не выгнали, значит, гость — или не так? Зачем было спускать на него всех собак?
— Ты у меня вовсе глуп или прикидываешься? — со злобой отозвался отец. — Ты вообще зачем приехал? Я не понимаю, ты приехал с Арсирием водку пить или чтобы призвать его к порядку?
— Не понял.
— Все ты понял, не дури, — устало и как бы нехотя сказал отец. — Если меня в конце концов удавят или, лучше того, подколют, знай — это он команду дал, Арсирий, которому ты жопку парил.
…Гудят краны, трубят бачки, в 1044-м у Косых скулит младенец, над головой, у Кондаковых или у Новиковых, хрипит и заходится гитарной бранью магнитофон, — пора будить Татьяну, и пока она стонет в духоте, позевывает да потягивается, пока тормошит детей, можно без особой спешки выбрить щеки, обдать лицо ледяной водой, потом долго драить крепкие, хотя и пожелтевшие зубы, силясь выскрести и выплюнуть без остатка вкус желчи, скопившейся за ночь во рту, вкус унижения, растревоженного воспоминанием о том, как встретили его, Елистратова, в прокопченном доме на пытавинской южной окраине Арсирий и двое местных гавриков, Орлов и Богатов.