Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 115

Вечером мы с облегчением услышали приговор: пожизненное заключение. Но когда война кончится, двери тюрем распахнутся. Прежде всего мы радовались за Саддока, однако утешением служило и то, что во Франции оставались еще люди, способные по совести судить алжирца. В Алжире такое понятие было не в ходу.

В конце января 1958 года меня попросили дать показания в пользу Жаклины Геррудж, в Руане она была одной из лучших моих учениц. Она работала учительницей в Алжире и вышла замуж за учителя-мусульманина. Как и он, она была членом городских групп Армии национального освобождения; это она передала Ивтону бомбу, которую он поместил в здании ЭГА [49] . Оба они, так же как и еще один обвиняемый, Талеб, в декабре 1957 года были приговорены к смерти. Левые силы вели кампанию в их защиту, и я как могла оказывала в этом помощь. Мы добились их помилования. Но Талеб, признавшийся лишь в том, что готовил взрывчатку и полностью отрицавший свою причастность к покушению, был обезглавлен.

Бомбардировка Сакета вызвала недовольство значительной части французских правых сил: Орадуры, по признанию одного капрала, случались у нас каждый день. Но нанести удар по тунисской деревне – это была оплошность. Чтобы оправдать ее, в новостях показали кинопленку, на которой запечатлены были солдаты АНО, размещавшиеся в Тунисе: еще одна оплошность. Дисциплинированные, в форме, они представляли собой армию, а не сборище преступников.

Рассказывали, будто генерал Массю, наделенный благочестивой и совестливой душой и пожелавший на себе испробовать пытку электричеством, заявил: «Тяжело, но для мужественного человека терпимо». Появившаяся книга – «Допрос под пыткой» Анри Аллега – напомнила невыносимую правду пытки. Сартр прокомментировал ее в статье «Победа», опубликованной в «Экспресс» и запрещенной цензурой. Тем не менее десятки тысяч экземпляров книги были распроданы, ее перевели во всем мире.

Пытка стала теперь столь очевидным фактом, что даже Церковь вынуждена была высказаться относительно ее правомерности. Многие служители культа отвергали ее и на словах и на деле, но находились священники, поощрявшие к этому элитные части. А какое молчаливое пособничество мирян! Камю меня возмущал. Он уже не мог, как во время войны в Индокитае, выдвигать в качестве предлога свое нежелание играть на руку коммунистам и потому ворчал, что метрополия не понимает проблемы. А когда он приехал в Стокгольм получать Нобелевскую премию, то раскрылся еще больше. Камю расхваливал свободу французской прессы, а как раз на той неделе были конфискованы тиражи «Экспресс», «Обсерватёра» и «Франс нувель». Перед широкой публикой он заявил: «Я уважаю Правосудие, но в первую очередь буду защищать свою мать, а не Правосудие», что было равносильно согласию с позицией «черноногих». Обман заключался в том, что одновременно он делал вид, будто держится над схваткой, принимая таким образом сторону тех, кто желал примирить эту войну и ее методы с буржуазным гуманизмом. Ибо, как на полном серьезе сказал годом позже сенатор Рожье: «Наша страна… испытывает потребность украшать все свои деяния идеалом универсальности и гуманности». И в самом деле, мои соотечественники ухитрялись отстаивать этот идеал, попирая вместе с тем его ногами. Каждый вечер в театре «Монпарнас» чувствительная публика плакала над прежними бедами маленькой Анны Франк, но ничего не желала знать о тех детях, которые в эту минуту агонизировали, умирали, сходили с ума на территории, считавшейся французской. И если бы вы попытались вызвать к ним жалость, то вас обвинили бы в стремлении подорвать дух нации.

Я не выносила больше этого лицемерия, безразличия, этой страны, себя самой. Люди на улицах, пособники или одурманенные – это были палачи арабов: виновны все. И я тоже. «Я – француженка». Эти слова обжигали меня, словно признание в каком-то пороке. Для тысяч мужчин и женщин, стариков и детей я была сестрой палачей, поджигателей, мучителей, убийц, угнетателей. Мне казалось, что меня гложет одна из тех болезней, при которых самый серьезный симптом – это отсутствие боли.

Иногда во второй половине дня на паперти Сен-Жермен-де-Пре располагались парашютисты. Я избегала подходить к ним близко и в точности так и не знаю, что они там затевали, во всяком случае наверняка занимались собственной рекламой. Я узнавала и тот самый комок в горле, и бессильное отвращение, и ярость: такие же чувства я испытывала, когда видела эсэсовцев. Французские мундиры вызывали у меня сегодня такую же точно дрожь, как прежде свастика. Я смотрела на этих улыбающихся молодцеватых парней в пятнистой маскировочной одежде, на их загорелые лица, их руки: эти руки… Люди, заинтересовавшись, подходили с дружелюбным любопытством. Да, я жила в оккупированном городе, и я ненавидела оккупантов с большею мукой, чем оккупантов 40-х годов, из-за тех уз, которые меня с ними связывали.

Защищаясь, Сартр яростно писал «Критику диалектического разума». Он работал не как обычно – с перерывами, правками, разрывая страницы и переписывая их заново. По многу часов подряд он строчил страницу за страницей, не перечитывая себя, словно подхваченный вихрем мыслей, за которыми его перо не поспевало даже галопом. К концу дня он доходил до изнеможения, внимание его ослабевало, двигался он неуверенно и часто путал слова. Вечера мы проводили у меня; стоило ему выпить одну порцию виски, как спиртное ударяло ему в голову. «Хватит», – говорила я, но ему этого не хватало; неохотно я протягивала ему второй стакан, а он просил еще. Два года назад ему требовалось гораздо больше, но теперь его ноги и язык быстро заплетались, и я повторяла: «Хватит». Два или три раза, не в силах удержаться, я в гневе бросала стакан, и он разбивался об пол кухни. Но ссоры с Сартром изматывали меня. А кроме того, я знала, что ему нужна разрядка, то есть возможность понемногу разрушать себя. Обычно я восставала лишь на четвертом стакане. Если, уходя от меня, он шатался, я осыпала себя упреками. Меня терзала тревога, почти такая же острая, как в июне 1954 года.





Я надеялась, что снег доставит мне немного радости. Но две недели, проведенные в Куршевеле, разочаровали меня. Вокруг была та самая буржуазия, которой я сторонилась в Париже. Супруги, которые жаловались, что в Конго нельзя больше бить негров, были бельгийцами, однако французы понимали и разделяли их печаль. Поэтому, когда в апреле я решила уехать на несколько дней с Ланзманном, мы выбрали Англию: южное побережье, Корнуолл. Из французов только молодежь вызывала у меня симпатию. Студенты левых взглядов попросили меня как-то прочитать в Сорбонне лекцию о романе, и я согласилась. Я жила так замкнуто, что, войдя в аудиторию, была удивлена оказанным мне приемом, обнаружив, что присутствующие знают меня. Их дружеское расположение согрело мне сердце: оно в этом нуждалось.

Глава IX

Бомбардировка Сакета повлекла за собой вмешательство английских и американских посредников; заговорили о дипломатическом Дьенбьенфу; армия громко заявляла, что не согласится на это. Начали поговаривать о возвращении де Голля.

ФНО в значительной степени вобрал в себя партию Алжирское национальное движение (АНД) и требовал, чтобы к Армии национального освобождения применялись соглашения международного права. Когда французское правительство гильотинировало двух алжирских бойцов, были расстреляны трое французских пленных. 13 мая Алжир решил устроить манифестацию против этих репрессий.

Вечером я была с Ланзманном дома, когда нам позвонил Пуйон, статс-секретарь Национального собрания: манифестация на Форуме в Алжире обернулась мятежом; толпа во главе с Лагайардом захватила правительственное здание; генерал Массю возглавил Комитет общественного спасения. Словом, чтобы остаться французским, Алжир при поддержке армии отделялся от Франции.

На следующее утро стало известно, что на Форуме генерал Салан бросил лозунг: «Да здравствует де Голль!». И де Голль только что сообщил в коммюнике: «Я готов принять на себя полномочия Республики». На другой день газеты описали маскарад под названием примирение, устроенный в городе Алжире и по всей стране.