Страница 9 из 14
Позже, когда Рудик возвращается домой с еще румяными от танца щеками, она садится рядом с ним на кровать и говорит:
— Я знаю, что ты делал.
— Что? — спрашивает он.
— Не надо меня дурачить.
— Что?
— Стара я для этого.
— Что?
— Я видела твои ботинки на крыльце того дома.
— Какие ботинки?
— Я знаю, кто эти люди, Рудик.
Он поднимает на нее взгляд и просит:
— Только папе не говори.
Она, поколебавшись, прикусывает губу, потом раскрывает ладонь и говорит:
— Смотри.
На ладони лежит зуб. Фарида опускает его в карман халата, кладет ладонь на загривок Рудика, притягивает его к себе.
— Будь осторожен, Рудик, — просит она.
Он кивает, отступает от нее и кружит на месте, показывая, чему научился, и смущается, обнаружив, что мать не смотрит на него, что она не сводит глаз со стены.
Мальчик ушел, Анна надела прохудившуюся на локтях ночную рубашку, опустилась на краешек кровати. Я сидел за моим столом, читал. Она шепотом пожелала мне спокойной ночи, но потом кашлянула и сказала, что получила, кажется ей, благословение свыше, что в этой жизни человеку довольно и такого возникающего время от времени ощущения: он благословлен.
И добавила, что даже по первому уроку поняла — это необыкновенный мальчик.
Затем она встала, пересекла, шаркая, комнату, положила ладони мне на плечи. Сняла с меня очки для чтения, опустила их на раскрытую книгу и повернула мое лицо к себе. Произнесла мое имя, и это удивительным образом пробило броню моей усталости. Когда она наклонилась, легко порхнув по моему лицу волосами, я заметил, что пахнут они так же, как во времена ее службы в Мариинке. Она развернула меня на стуле, и я увидел, как играют на ее лице отблески свечи.
— Почитай мне, муж, — попросила она.
Я взял книгу, но она сказала:
— Нет, не так, давай ляжем.
Это был переживший все годы наших мытарств томик Пастернака, открытый на стихотворении о звездной стуже. Я всегда любил Пастернака — и не только по причинам вполне очевидным, но и потому, что он представлялся мне занявшим место скорее в тыльном охранении, чем в головном отряде, научившимся любить уцелевшее, не оплакивая то, что погибло.
Томик распух, слишком часто я перелистывал его. Ну и моя ненавистная Анне привычка загибать уголки любимых страниц наделила его добавочной пухлостью.
Я взял свечу, книгу, очки, подошел к кровати, откинул одеяло, лег. Анна с тихим вздохом опустила на блюдечко деревянные вставные челюсти, поправила волосы и устроилась рядом со мной. Ступни ее были, как и всегда, холодны. У старых балерин это дело обычное — они столько лет истязают свои ноги, что кровь отказывается заглядывать туда.
Я читал ей цикл стихов о природе, пока она не заснула, и тогда положил руку на ее талию, не видя никакого потворства себе в том, чтобы позаимствовать толику ее счастья, — старики обкрадывают друг друга, как и люди молодые, но, пожалуй, нам такое воровство необходимее, чем им. Мы с Анной страх как обкрадывали друг дружку, а после жили в похищенных мгновениях, пока не приходило время делиться ими. Она сказала мне как-то, что, когда я был в неволе, ей нередко случалось откидывать для меня одеяло и даже переползать на мою половину постели, чтобы примять подушку — так, точно я лежал с ней рядом.
Она спала, я читал Пастернака, а когда свеча догорела совсем, стал читать дальше, по памяти. Дыхание Анны становилось несвежим, и я наполовину прикрыл ее лицо одеялом; в распахнутое окно задувал ветерок, вороша и передвигая пряди упавших ей на глаза волос.
Конечно, сентиментальность глупа. Не знаю, смог ли я уснуть в ту ночь, но помню одну мою совсем простую мысль: прошло столько лет, а я все еще люблю ее, и в те мгновения любовь к ней — и нынешняя, и будущая — вовсе не казалась мне глупостью, несмотря на все наши утраты.
В шесть утра завыл фабричный гудок. Анна перевернула подушку прохладной стороной кверху и сама повернулась ко мне спиной. Когда между занавесками стал пробиваться свет, я приготовил на скорую руку завтрак: чай, вчерашняя каша, еще не прокисшая, — малое, но все-таки чудо.
Мы сидели за кухонным столом. Анна поставила на патефон пластинку Моцарта, включила его — негромко, чтобы не побеспокоить жившую за стеной старую прачку. Мы разговаривали о мальчике, а после завтрака она оделась, уложила в хозяйственную сумку балетную пачку и туфельки. И, выпрямившись, взглянула на меня так, точно вернулись прежние дни. Давным-давно, танцуя в кордебалете санкт-петербургского театра, она получила — из рук самого Дягилева — особую сумочку для этих туфель, но мы потеряли ее во время наших скитаний.
В коридор уже высыпали соседи. Анна помахала мне ладонью и закрыла дверь — в одно движение, похожее на тайный танец.
В тот вечер она привела к нам мальчика во второй раз. Сначала он аккуратно поедал картошку, словно незнакомое пальто расстегивал. О назначении масла он никакого понятия не имел и вопросительно уставился на Анну, надеясь получить от нее необходимые указания.
Мы и наша комната давно привыкли друг к другу, однако с появлением в ней мальчика она стала казаться мне чужой, как будто мы и не прожили в ней семнадцать лет.
Анна рискнула поставить на патефон Стравинского, еще больше убавив звук, и мальчик почувствовал себя свободнее, теперь он, подумалось мне, поглощает заодно с картошкой и музыку. Он попросил еще одну чашку молока, но больше до конца обеда ни слова не произнес. Глядя через стол на Анну, я представлялся себе вороной, зовущей другую ворону, придерживая лапкой голову убитого воробья.
Мальчик был бледен, узкоплеч, с лицом сразу и дерзким, и ангельским. Синевато-зеленые глаза его рыскали по комнате, ни на чем не задерживаясь подолгу, он словно критически оценивал ее. Ел с жадностью, но на стуле сидел прямо. Анна уже успела вдолбить ему в голову мысль о значении осанки. Мне она сказала, что он почти мгновенно освоил пять позиций, продемонстрировал врожденную выправку, но все же оставался пока немного напряженным и скованным. «Верно?» — спросила она.
Мальчик задержал вилку у рта, улыбнулся.
Анна сказала, что он должен каждый день, кроме воскресений, приходить в школьный гимнастический зал, и пусть объяснит родителям, что ему необходимы две, самое малое, пары туфель и пара трико.
Он побледнел и попросил налить ему еще молока.
Услышав, как копошится у соседней двери наша прачка, Анна еще убавила звук патефона, мы, все трое, подошли к кушетке. Мальчик не сел между нами, но принялся прохаживаться вдоль книжных шкапов, трогая корешки книг, изумляясь тому, что они стоят на полках в четыре плотных ряда.
В семь часов он вытер ладонью текущий нос, попрощался. Когда мы открыли окно, чтобы посмотреть на него, он уже бежал по улице, перепрыгивая через рытвины.
— Одиннадцать лет, — сказала Анна, — вообрази.
Мы посвятили Пастернаку еще одну серую ночь. Анна заснула, не расстелив постели, дышала она через нос, и дыхание ее было печальным. Я побрился — давняя лагерная привычка, которая давала мне по утрам, перед тем как выйти на холод, несколько спокойных минут, — а затем отволок мою бессонницу к окну, ведь звезды бесконечно интереснее потолка. Но за окном шел дождь, вода лила с крыш, переполняя водосточные трубы, изменяя акустику города. Тяжелое дыхание Анны пело в моих ушах, время от времени она поджималась так, точно ей снилась боль, однако проснулась веселой и сразу переоделась в домашнее платье.
Воскресенья посвящались у нас уборке.
Несколько недель назад мы обнаружили в фотоальбоме чешуйниц, ползавших по нашим неуверенно, неопределенно улыбавшимся лицам. Мы давно уже уничтожили мои фотографии времен войны, но пару других, свадебных, сохранили, и на них эти насекомые погрызли нам ноги. На одной Анна стояла перед Мариинским театром, на другой мы оба стояли рядом с уборочным комбайном — в Грузии, не где-нибудь.
Привилегию давить чешуйниц пальцами Анна предоставила мне. За долгие годы они разъелись, кормясь нами, снимавшимися главным образом в Санкт-Петербурге и, по какой-то странной причине, главным образом в солнечные дни. На обороте снимков мы кое-что записывали для памяти, на всякий случай именуя наш город «Ленинградом».