Страница 37 из 128
Впервые же он в "Имогене" ввел двойную сцену, как бы предвестие нынешнего конструктивизма: часть действия происходила внизу, на просцениуме, а часть -- на площадке, представлявшей как бы отдельную маленькую сцену. Там как раз была поставлена опочивальня Имогены, Ермолова лежала спящая на ложе, озаренная розовым светом ночной лампады, а красавец -- Горев крался к ней со своими преступными замыслами, картина была для публики непривычная и необыкновенно эффектная.
Потом пошли такие подробности, как, например, когда действие по пьесе происходило в конторе торгового дома ("Озимь" Лугового), в течение всего действия слышалось пощелкивание на счетах. Если требовались портреты действующих лиц, то они снимались или писались с загримированных актеров, исполнявших эти роли. В деревне -- за сценой пели петухи и лаяли собаки. В "Плодах просвещения" молодежь в сторонке дурачилась и смеялась за отдельным столом и делала бумажные кораблики. Словом, явились детали, которые потом подхватил и так богато развил Художественный театр. Но все же первым пионером этого реализма, составившего целую эпоху в истории театра, был Черневский.
Любил этот человек свое дело и Малый театр совершенно фанатически. Первым он приходил в театр, последним уходил из него, как добрый хозяин осмотрев все уголки и мышиные норки: не забыто ли что, не брошен ли окурок... Точен и аккуратен он был исключительно и требовал точности от всех артистов, не делая различия между большими и малыми... Опоздать на репетицию при С.А. было делом неслыханным. Как-то раз "сама" Надежда Михайловна опоздала на репетицию "Осколков минувшего". Собравшаяся труппа и С.А. ждали ее 16 минут! Когда она вплыла на сцену, С.А. почтительно поцеловал ей руку, потом вынул часы и при всех выразительно сказал:
-- Надежда Михайловна, шестнадцать минут!!
Она улыбнулась, извинилась... И репетиция немедленно началась.
Иногда он свои замечания делал неожиданно: например, как-то после репетиции, когда к нему подошел курьер и спросил, по обыкновению, не надо ли чего к завтрашней репетиции приготовить, он сказал, выразительно поглядев в сторону Рыбакова:
-- Да вот, Яковлев, для Рррыбакова на двугривенный энеррргии, -- и с этим ушел.
Рыбаков, конечно, принял это к сведению, но забавнее всего, что в невинности души Яковлев тоже принял это к сведению и на другой день смущенно доложил С.А.:
-- Не знаю, как и быть, С.А., -- и в аптекарских, и в москательных был -- нигде этого не продают!
С.А. очень порицал, если кто-нибудь на сцену входил в фуражке, и говорил при этом:
-- В церковь в фуражке не войдете, а это тот же храм.
И сцена для него действительно была то же, что для верующего храм.
Дома Черневский жил весь только в работе для театра -- и в ожидании спектакля. Он собирал драгоценные материалы для истории Малого театра. Вел дневник, записывал каждый день все до мельчайших подробностей, что происходило в театре, все постановки, замены и т.д. и часто говорил нам, что теперь этого печатать нельзя, "а вот после моей смерти, да когда и остальные уйдут -- лет через 25--30 можно будет напечатать". Кроме того, он хранил афиши за каждый день, вел списки всем ролям, новым приемам, дебютантам и пр. -- больше чем за 40 лет. К несчастью, все эти бумаги случайно погибли в Персии при каком-то восстании в 1905 году -- попали они туда при переезде его вдовы.
С дядей Сережей ушло много такого, чего, кроме него, никто не знал. Это была живая летопись театра, и утраченных бумаг бесконечно жаль. Там же пропала и его переписка с Островским, Потехиным и другими авторами. Работал он много и усердно. Его уютный кабинет, сплошь заставленный книжными полками, видел его за письменным столом с восьми часов утра и часто после двенадцати ночи.
Все утро он проводил в театре, после четырех являлся домой, в полпятого был обед, после которого он ложился на часок отдыхать на турецкий диван в кабинете. И вот умнейший бульдог Дирбой, любимец семьи, вскакивал на окно в столовой и дежурил. Дом, где жили Черневские, стоял в конце Гнездниковского тупика, за железной оградой, в окно были видны ворота и уходивший к Тверской улице переулок. И когда в зимних сумерках показывались два фонаря театральной кареты, Дирбой соскакивал со своего поста и неизменно бежал сначала в кабинет, где дергал С.А. за полу и полаивал, словно говоря: "Вставать пора!" -- а затем несся к горничной и тащил ее в переднюю отворять -- и действительно, сейчас же снизу раздавался звонок и голос швейцара:
-- Карета за С.А.!
Вернувшись из театра, С.А. садился ужинать с семьей. Ужин был классически неизменен: винегрет, котлеты и крепкий квас, что казалось удивительно вкусным домашней молодежи. После ужина он обыкновенно уходил еще поработать в кабинет, а когда, бывало, молодежь распоется, расшалится, засидится чуть не до петухов, -- он входил в столовую и спокойно говорил:
-- Ну, посидите, а я часиков на пять к себе пойду... -- и уходил спать, не обращая внимания на смех, гитару и шум, которые, наверно, доносились до него, несмотря на довольно большую квартиру.
В своей семье это был мягкий, корректный человек, прекрасный семьянин. Дом его полон был родственниками, и своими, и жениными, которых он кормил, поил и содержал. Тетя -- его вторая жена -- была моложе его лет на 20, но никакого старческого брюзжания, ревности или деспотизма он не вносил в семейную жизнь. Он был человек большой души и большой разумной доброты. Он усыновил ее сына от первого брака и любил его как своего. Кроме того, у него жили: молоденькая сестра его жены, моя сестра Аля после смерти мамы, старушка -- его сестра, отставная балетная танцовщица, дочь его от первого брака, не считая постоянно гостивших или приходивших на праздники племянников, товарищей сына, подруг барышень и пр. и пр.
Дом был необычайно театральный: тетя и сестра ее были на сцене, Аля, когда подросла, и подруги ее были в театральном училище, дома все время устраивали спектакли, шарады, репетировали, декламировали стихи, разучивали куплеты под музыку, учили вслух роли. Все зачитывались пьесами и романами и проливали над ними слезы, включительно до сентиментальной горничной Маши, племянницы Яковлева, тоже бредившей сценой... С.А. никому не "мешал жить", но для всякого у него находилось доброе слово и умный совет, если кто этого хотел: влезать в чужую душу С.А. не любил. Над нами, молодежью, он часто добродушно подсмеивался, всегда при этом оставаясь на вид невозмутимым, и мы узнавали, что он шутит, только по одному характерному признаку: у него слегка подергивались ноздри его красивого носа, и мы говорили: "А! У дяди Сережи нос шалит, значит, это неправда".
Шутки его были более чем невинны. Например, он любил селедку и вот вдруг, войдя в столовую к ужину, скажет: "А селедочка-то не того... Пррри-пахивает". Тетя сейчас же всполошится: "Фу! Какой ужас! Мика, Аля, не смейте есть. У этой Катерины совсем носа нет!" Пока она возмущается, С.А. пододвинет к себе тарелку и, прикончив селедку, скажет: "Пррекрасная была селедка!"
Или, едучи в вагоне дачного поезда, чтобы с ним не разговаривали, прикинется глухонемым. Его все жалеют, вслух о нем говорят... А он кончит свою газету и, выходя на станции, приподнимет шляпу и скажет: "Мое почтение", -- и тому подобные бесхитростные шутки, принимавшиеся с восторгом.
Я уже рассказывала о том, как он, в сущности, был "отцом крестным" моей первой пьески и как он был горд ее успехом... Я так и считаю его моим первым проводником на пути драматурга.
Отдыхал С.А., как тогда это велось, весь Великий пост. Спектаклей тогда постом не бывало, и свободные артисты или отдыхали, или разъезжали по провинции, где давали спектакли под названием "Литературных вечеров" или "Чтения отрывков из таких-то пьес" в костюмах... Хитрость всем известная, на которую полиция смотрела сквозь пальцы, вероятно, за некоторую мзду. С.А. в поездки никогда не ездил, он употреблял пост на отдых, приведение в порядок своих записок и бесконечные прогулки, которыми вознаграждал себя за весь сезон.