Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 106

Душа его не знала теперь покоя, и ничто не в силах было его отвлечь от работы его фантазии. Он поцеловал руки своей возлюбленной и отошел от нас, сначала он походил по комнате, потом подошел к клавесину, на котором Донателла Арвале аккомпанировала себе мелодию Монтеверде, все еще волнуясь, подошел к окну и стал смотреть на поблекший сад, на небо, покрытое тучами, и на священные башни. Его мечты неслись к той, которая должна была петь его гимны на вершинах трагических симфоний.

— Если бы Донателла Арвале была здесь вместе с нами! — сказала актриса нежным, спокойным голосом.

Он оглянулся и сделал несколько шагов по направлению к ней, смотря на нее пристально и молча. Она улыбалась ему своей грустной улыбкой, за которой скрывалось страдание от сознания его близости и вместе с тем отчужденности. Она чувствовала, что в эту минуту он не любит ни ее, ни Донателлу, а смотрит на них только как на орудия, как на силы, могущие быть использованными в целях искусства, как „тетива лука“. Он пылал вдохновением, она же со своим истерзанным сердцем, со своей тайной мукой и безмолвной мольбой сидела рядом, готовая жертвовать своей любовью и жизнью для создания героини его будущей драмы.

„Ах, что бы могло мне вернуть тебя, заставить снова броситься в объятия моей бесконечной любви, почувствовать в крови иной трепет? — думала она, смотря на него, такого чужого, такого далекого от нее. — Быть может, сильное потрясение: неожиданный удар судьбы, жестокое разочарование, неизлечимое страдание“.

Ей вспомнились его любимые стихи Гаспара Столина.

Она снова видела перед собой лицо молодого человека, покрывшееся внезапной бледностью, когда она остановилась на дорожке между двумя стенами и впервые рассказывала ему о своих первых победоносных шагах на жизненном поприще.

„Ах, если бы ты когда-нибудь оценил всю мою преданность, всю самоотверженность мою, по отношению к тебе! Если бы когда-нибудь я сделалась необходимой тебе и в минуты уныния ты прибегал бы ко мне, как к единственному источнику обновления!“

Она возлагала надежды на страдание и, говоря себе „если бы когда-нибудь“, вспоминала тут же о проходящем времени, о тухнущем пламени, о стареющем теле, о мимолетности всего земного. С каждым днем на лице появляются новые морщины, бледнеют губы, седеют волосы. С каждым днем надвигается старость, и разрушается бессильная плоть. „Так что же?“

Она убедилась в непобедимой силе желания, поняла, что оно одно — источник всех иллюзий и надежд, что оно одно поможет ей совершить подвиг, „непосильный для любви“. Она чувствовала, что все усилия убить его тщетны, и, полная отчаяния, видела, как в одну секунду может рассеяться искусственно вызванное состояние ее души. С тайным стыдом она сознавала себя жалкой актрисой, в театральном костюме, который она сбросит, сойдя с подмостков сцены.

Только что среди окружающей тишины она произнесла лживые, неискренние слова сожаления, как настоящая актриса. А вместе с тем, как разрывалось ее сердце, каких кровавых слез стоило ей это внешнее спокойствие. Так что же?





Она сознавала, что ужасное насилие над собой за последние дни не создало и признака иного чувства, иной, более духовной любви. Она была похожа на садовников, которые при помощи своих ножниц, пытаются придать причудливые формы растениям, а те, сохраняя свой сильный ствол и нетронутые корни, упрямо продолжают давать новые побеги и нарушают искусственно созданный контур, как только железо перестает орудовать над их ветвями. Следовательно, усилия ее были бесполезным самоистязанием: сущность оставалась прежняя, страдания росли, скрытые в глубине души. Вся жизнь должна превратиться в непрерывное притворство! Тогда стоит ли жить?

Она не могла и не хотела жить среди атмосферы, с которой не мирилась ее душа. Судя по опыту этих последних дней, она все более и более убеждалась в несоответствии взятого ею на себя подвига с ее природными свойствами, ее тревога и грусть только обострялись, или же она всецело растворялась под огнем вдохновения художника, превращаясь в бездушный материал под его руками. Она была так далека от желанной гармонии, что по временам чувствовала, как готовность ее слабеет, искренность исчезает, а сердце переполняет глухой ропот, готовый прорваться снова в безумной вспышке бешенства.

Там, на подушках дивана, во мраке не лежала ли та же самая женщина, что однажды в октябрьский вечер, чувствуя яд, разливающийся в ее крови, сказала своему другу: „Я должна умереть!“ — и в порыве ярости бросилась к нему, готовая его уничтожить?

Если тогда страсть молодого человека заставляла ее так жестоко страдать, то не страдала ли она теперь еще больше, когда страсть эта улеглась и проявлялось нечто похожее на нетерпение, при малейшем проявлении нежности с ее стороны? Ей было стыдно за это страдание, она знала, что он всецело находится под властью идеи и стремится сосредоточить все свои силы, чтобы придать ей соответственную форму. И все же глухая обида иногда поднималась в ней при прощании по вечерам, а в бессонные ночи ни на чем не основанное недоверие терзало ее душу.

В конце концов, она не справилась с кошмаром ночи. Трепещущая, пылающая под темным шатром гондолы, она стала блуждать по каналам, перед тем как в первый раз назвать гребцу далекую улицу, она запнулась, ей хотелось вернуться назад, душа болела, она еле сдерживала рыдания, она чувствовала, что мучение становится невыносимым, она нагнулась над водой — ее манила смерть, и в конце концов она уступила своей слабости: она решилась направиться к дому своего друга. Долгие часы она смотрела на него, полная тщетного ожидания и страха.

Она пережила самые ужасные минуты в этой унылой Riodella-Panada, заканчивающейся мостом, сквозь арку которого виднеется отверстая лощина и мрачный остров San-Michele. Старый готический дворец на углу San-Canciano был похож на развалины, готовые обрушиться и раздавить ее. Почерневшие лодки вдоль заплесневелых стен, предоставленные ночным туманам, распространяли запах гнили. Один раз на заре она слушала пение пробуждающихся птиц в саду Клариссы.

Уехать! Необходимость уехать представлялась очевидной и неотложной. В один памятный день она уже говорила своему другу: „Теперь, кажется, мне осталось одно: удалиться, исчезнуть, предоставить тебя судьбе. Я способна на подвиг непосильной любви!“ С этих пор откладывать отъезд нет возможности. Необходимо было немедленно принять решение и вырваться из этой роковой неподвижности, окружавшей со всех сторон ее агонию, неподвижности, похожей на безмолвную стоячую воду, окружающую зловещий остров, ей казалось, она напрягает свои последние силы, чтобы выкарабкаться из нее, но чувствует, что тинистое дно затягивает ее, что она тонет и не может утонуть, а спокойная равнина вод, по-прежнему, расстилается перед ее глазами.

По-видимому, ничто не изменилось. После этого октябрьского утра внешняя жизнь текла по-прежнему. Ни в словах, ни в поступках не было и намека на разрыв. Казалось даже, что обещанное путешествие на Эвганейские горы должно скоро состояться, так как приближался сезон рыбной ловли! И тем не менее она чувствовала решительную невозможность жить долее вблизи возлюбленного. Это было для нее так же немыслимо, как немыслимо оставаться в здании, объятом пламенем, на краю пропасти или в пустыне, после того как выпита последняя капля воды.

Она чувствовала, что назначение ее выполнено, как назначение дерева, переставшего приносить плоды, как назначение сжатого поля или реки, достигшей моря. Ее существо подчинялось тем же неизбежным законам, как морские приливы, времена года, небесные явления. Она покорилась без рассуждений. Тогда мужество ее воскресло, душа окрепла, жажда деятельности пробудилась, все прежние свойства стали проявляться снова. В непродолжительное время был составлен маршрут, собрана труппа и назначен день отъезда. „Ты отправишься за море, ты будешь работать там среди варваров“, — сказала она себе решительно. — Ты снова будешь скитаться из города в город, из отеля в отель и за деньги каждый вечер будешь вызывать восторги публики. Ты должна заработать много денег и вернуться нагруженной золотом и мудростью, если случайно, в туманный день, тебя не раздавит колесо экипажа в каком-нибудь глухом переулке…»