Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 108

Могло ли что-либо помешать ей теперь совершить свой обет? «Пойду пешком одна, дорогу я найду. Защитой мне будет служить мое отчаянное напряжение воли. А что я скажу тому, кто сидит там на страже?» Все опять перепуталось в ней.

Тихо вошла Кьяра, подошла к постели.

— Хотите, я вас раздену?

Вана лежала с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в подушки. Пошевелилась со вздохом, долгим, как стон.

— Это я, Кьяра. Хотите, я вас раздену?

Вана, казалось, боролась с непреодолимой дремотой.

— Ах, это ты, Кьяретта? Изабелла уже легла? — спросила она слабым голосом сонной девочки.

— Да, синьорина.

— Ты ее раздела?

— Я все сделала. Теперь я к вам пришла.

Вана не произносила больше ни слова. Казалось, будто она опять погрузилась в сон. Почувствовав у себя на затылке руку камеристки, которая осторожно пробовала расстегнуть ей воротник, жалобно простонала:

— Нет, оставь. Я слишком разоспалась. Оставь меня еще так полежать. Я сама разденусь. Ступай ложись.

— Оставайтесь лежать. Я постараюсь раздеть вас, не поднимая с постели.

— Нет, нет. Оставь меня, оставь.

Она недовольно зашевелилась; стала отбиваться; с ворчаньем уткнулась опять лицом в подушки. Кьяра не стала настаивать. Немного погодя настала полная тишина. Был уже час ночи. Нужно было решаться на что-нибудь без промедления: нужно было выйти из комнаты, пойти разбудить шофера Филиппо, дать ему приказание таким тоном, чтобы он послушался, сесть в экипаж не у входа в гостиницу, но у самого сарая. Самая маленькая помеха со стороны судьбы могла испортить все дело. «Изабелла спит? Может быть, Альдо вышел куда-нибудь? Может быть, еще не вернулся? Что, если он встретит меня на лестнице? Он сочтет меня за сумасшедшую». Риск возбуждал ее нервную решительность.

Надела шляпу, накидку, шарф. Взяла свой голубой пояс и двумя ударами ножниц сделала вырезку на обоих его концах: вышла лента, которую она обернула вокруг стеблей роз.

Паоло Тарзис в эту короткую ночь сидел на страже возле останков своего товарища; не плакал; сломана была самая пышная ветвь его собственной жизни, разрушена была самая благородная часть его самого, исчезла для него вся красота борьбы. Никогда больше не суждено ему было увидеть в глазах друга удвоенный пламень своих собственных глаз, поддержку своей веры, свою собственную быструю решимость. Ему не суждено было больше знать двух самых чистых радостей мужского сердца: ясного безмолвия в минуты гармоничных совместных выступлений и нежной гордости в минуты бдения над покоем друга. Теперь он сторожил уже не сон усталости на бивуаках, в палатке, сто раз подвергаясь опасностям предательского нападения; теперь он ждал зари, чтобы положить в ящик из четырех длинных досок жалкое, раздробленное, бескровное тело, более растерзанное, чем если бы он вырвал его у прожорливой стаи коршунов.

Он не плакал ни раньше, ни теперь. Великое горе как бы замораживает все существо человека: сообщает духу его твердость и прозрачность самого глубокого льда и озаряет его тем алмазным светом, который один блещет на недоступных вершинах. Его ум был ясен и свободен, как никогда, в нем не оставалось ничего постороннего; его не смущала никакая страсть. Он стоял среди мира, как некая роковая сила. Он смотрел на те поступки, которые диктовала ему его воля, как на декреты.





Время от времени поднимался и глядел в ночную тьму, стараясь разглядеть ту часть поля, где невдалеке от колонны был поставлен шест, обозначавший место падения. Временами видел, как поблескивали обнаженные сабли у четырех всадников, стороживших статую Победы. Стояла влажная, грозовая ночь. За Монте-Вальдо сверкала зарница. Проносился ветерок, словно чье-то дыхание; проносились облака, словно развевающаяся грива, сквозь которую просвечивали звезды; падали большие теплые капли, как в начале проливного дождя, затем переставали. На тополях пели малиновки. На одном из дворов завывала собака. С дороги доносился скрип телеги. Ночь напоминала одну знакомую ночь, возвращавшуюся в круговороте лет из бесконечной дали.

Он обернулся и увидел труп, лежавший на походной постели, обернутый в красную саржу флага, с черной шерстяной повязкой на голове, наложенной с целью закрыть разрез на виске и пролом черепа. Увидел одухотворенное лицо аскета — искателя славы. Этот идеальный лигурийский тип, принадлежавший роду мореплавателей, с тонкими чертами, как на некоторых аристократических портретах Ван Дейка, которые блистают в полумраке генуэзских дворцов, лицо, подернутое дымкой золота, которая начинала уже темнеть около ноздрей и ресниц, и казавшееся еще более благородным и гордым под траурной повязкой в форме четырехугольного берета с висящими ушками, какие носили адмиралы из дома Дориа.

На углах кровати горели четыре свечи, взятые из церкви в Монтикьяри. Нагар снимал один старый моряк, приставленный к сигнальной службе, родом из Сицилии, из Сиракуз; он служил раньше под командой Джулио Камбиазо на подводной лодке. Ему же несколько часов назад пришлось поднимать на шесте белый круг, объявлявшей о победе.

— Кто там идет? — задал себе самому вопрос Паоло Тарзис, слыша звук автомобильной трубы и энергичный ход приближающейся машины.

Из-под соседнего навеса через разделявшие их холстяные перегородки долетал до него негромкий шум осторожной и быстрой работы. Временами на перегородке появлялась гигантская тень рабочего, и огромная рука поднималась до потолка с дробящим движением; затем уменьшалась в своих размерах и пропадала совсем. Звук рубанка, визг напилка, удары молотка — все это умеряло свою силу из почтения к покойнику.

— Кто это мог приехать в такой час? Поди посмотри, Чингрия, — сказал он недовольным голосом, слыша, что экипаж остановился около его навеса.

Когда моряк вышел, в его суровой душе мелькнула мысль, что это могла быть Изабелла. И он почувствовал твердую решимость не пускать ее на порог, не дать ей вступить ногой в это место смерти. И тут же вспомнил, как перед состязаниями он выпроводил товарища, когда издали узнал волнующуюся походку соблазнительницы; вспомнил, как он вторично простился с ним и как постоял в нерешительности, произнести ли ему те слова или нет, вспомнил и таинственную грусть того мгновения.

— Вас спрашивает какая-то особа под вуалью, — сказал шепотом моряк, входя под навес.

«Изабелла?» Он сделал несколько шагов по направлению к выходу. В полумраке увидел женскую фигуру. Сердце у него сжалось. Но, пока он приближался, его кровь, прежде чем он сам, услышала чутьем, что это не она. Кто еще это мог быть? Может быть, какая-нибудь незнакомка, приносившая герою знаки любви и жалости? Какая-нибудь женщина полусвета, приходившая тайком с просьбой дать ей взглянуть на него? В полумраке до него долетел запах роз.

— Паоло Тарзис, — произнес он с поклоном странным голосом, из которого исчезла всякая теплота чувства. — Чем могу служить, синьора?

— Простите меня, простите меня. Это я, Вана.

Она произнесла эти слова задыхающимся голосом, приподнявши вуаль с лица, как повязку со свежей раны; здесь, на лице ее, жизнь кипела с бушующей силой.

— Вы здесь одна? Каким образом? Что-нибудь случилось?

Ее глаза привыкли к темноте за время их ночной езды, и она ясно различала его на освещенном фоне занавески, она видела его совершенно явственно, пожирала его глазами, насыщалась его видом, как будто она очутилась в его присутствии после бесконечно долгого ожидания. Все, что осталось позади нее, во мраке ночи, представлялось ей теперь смутным сном; весь пыл ее обета улетучивался куда-то; ее воля, до этой минуты такая напряженная, теперь ослабевала, сходила на нет. У нее было одно смертельное желание схватить его руки и поцеловать их, а затем уронить на землю розы и самой упасть, чтобы он прошел по ним и по ней.

— Я вам расскажу… Дайте мне передохнуть.

Она задыхалась, как будто бежала всю дорогу.

Что она могла ему сказать? Во время ее путешествия в душе ее рождалось столько слов, и она бережно их стерегла, чтобы произнести перед ним. Но теперь не находила их.