Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 108

Сладострастная жестокость, испытанная ею в Мантуе, снова пролилась по ее жилам. И она вспомнила двусмысленные речи, произнесенные ею в комнате с деревянными картинками на стенах, в золоченом ящике клавесина, когда Вана спросила, какое значение имеет число XXVII; под веками ее зашевелился тот же взгляд, который установил новый срок ожидания и дал согласие на памятное число.

«Завтра, завтра! — мысленно произносила она, вся потрясенная, как будто уже теперь, после таких жестоких промедлений она не хотела больше ждать. — Могла ли бы я заставить его забыть его горе? Он теперь знает, что представляют собой мои уста. Что он будет делать теперь? Уйдет? Сопровождать останки своего друга? Не вернется больше ко мне? Или когда?»

Теперь она любила его всеми силами своей жизни, любила до отчаяния; и от своей любви требовала безграничной силы, силы очарования. «Вы вошли как человек, который открывает дверь и приказывает другому: оставь все и иди за мной — и не сомневается, что его приказание будет исполнено». В памяти ее вставали пламенные речи Паоло, произнесенные на дороге смерти, после безумной езды за телегой, нагруженной бревнами. И она начала рассказывать своему сердцу, ставшему похожим на сердце ребенка: «Вот я подхожу к месту состязаний, подхожу к его сараю, раздвигаю занавески и просовываю голову. Он сидит возле погребального ложа. Он слышит мой приход, смотрит на меня, встает, идет, как лунатик, позволяет взять себя за руку, забывает все, идет за мной в ночи перед зарей».

Брат не ответил ей на последние ее слова и сидел теперь молча. Заслонив ладонью глаза от света, он поглядывал украдкой на сестру, рассматривая ее лицо с его нежной кожей, которое в силу таинственного внутреннего чувства приняло всевозможные оттенки, как какая-нибудь ария с ровным и в то же время меняющимся голосоведением; это лицо — творение души и искусства, в котором одна творческая мысль провела линии подбородка, бровей и щек, а другая стирала рисунок и проводила более нежные изгибы линий, клала более красноречивые тени, делала более смелый рельеф. «Зачем ты наносишь мне раны? Зачем бросаешь мне вызов?» Теперь это лицо казалось лицом самой любви, расстроенным тоской, подобным пламени, которое слабеет под дождем, но не тухнет. То был лик страсти и волшебства; глаза его были полузакрыты, были сверху и снизу прикрыты темными фиалками век, которые не закрывали глаз, ибо сами, казалось, смотрели, подобно тому как в некоторых изображениях распятого опущенные веки, если на них долго смотреть, преображают тень глазниц в пару неизгладимых зрачков. То был лик сладострастия и жестокости с устами, протянувшимися, чтобы вкусить двусмысленную скорбь, подобную тем бледным плодам, которые от прививки наливаются краской. «Зачем ты растравляешь мне рану?»

За последнее время он старался всяческими рассуждениями разрушить уверенность в действительности случившегося дикого поцелуя; он убедил себя, что мог ошибиться; успокоился, но беспрестанно следил за ней. И вот теперь она сама признавалась в своей любви; говорила определеннее, чем говорило ее немое лицо, чем ее неожиданные слова; ломала все преграды; собиралась на какую-то выходку. На память ему пришел его стон, сопровождавший его по лабиринту старого дворца. «Прощай! Прощай!»

Время от времени раздавался звук гудка автомобиля, шум езды среди ночи, полицейский свисток, неожиданная брань. Город страдал бессонницей.

— Жива ли мать Джулио Камбиазо? — спросила Изабелла с нежностью в голосе, ибо и на нее неприятно подействовали ее собственные слова. — Альдо, ты не знаешь?

— Не знаю.

— Если жива, то кто сообщит ей про ее горе?

— Чей-нибудь грубый крик под окошком на заре, прервавши утреннюю дремоту. Сначала почудится одно только имя, затем прислушается душа, более чуткая, чем бедная плоть. Не поверит тому, что услышала, прислушается еще раз к этому далекому голосу, хриплому от водки. В промежутках будет слышаться пение ласточки под кровлей, все, как было раньше утром. Бескровная, бездыханная, с широко раскрытыми глазами, во мраке комнаты увидит, как в щели вползает свет ужасного дня…

— Ах, зачем ты вызываешь такие ужасные картины?

Вана приподнялась и, вся дрожа, уселась на кровати.

— Вана, мы тебя разбудили? Ты задремала?

— Да, — отвечала после минутного молчания младшая сестра, притворяясь, будто говорит сонным голосом.

— Видала что-нибудь во сне?

— Видала.





— Ты не хочешь ли раздеться?

Вана откинулась назад, как будто не в силах была бороться с дремотой.

— Дай мне поспать еще не раздеваясь! — пробормотала она с глубокими вздохом.

— Я сама умираю от усталости и огорчения. Я сейчас пришлю Кьяру раздеть тебя.

— После, после. Сначала ты сама…

Она бормотала с перерывом, как будто ослабевая от сна. Когда Изабелла подошла своим легким шагом к постели, она казалась уже спящей. Изабелле послышался запах бледных роз, которые стояли около постели в воде. Она нагнулась, прикоснулась слегка губами к волосам спящей. Отошла прочь.

— Поди, Альдо, ляг и ты, — обратилась она с нежностью к брату, подставляя ему щеку для поцелуя. — У тебя тоже усталый вид.

Он потянулся к ней губами, но не поцеловал ее.

— Мы сердимся? — промолвила она с мучительной улыбкой.

Он, стоя уже на пороге комнаты, обернулся и не улыбаясь взял ее голову в свои руки со страстным порывом; нагнулся к ней и с отчаянием заглянул в самый лик любви.

— Альдо! — воскликнула она голосом, разбитым как бы от глухого, тяжелого удара сердца, чувствуя, что руки брата холодны как лед.

Он оторвался от нее и выбежал из комнаты. Она подождала немного, прислушиваясь к дыханию сестры, в эту минуту на их улице стояла тишина, но вдали слышался шум телег. В ее душе, как в галлюцинации, беспорядочно проносились разные образы. Образ ее друга предстал ей в обезображенном виде, как некогда в задке автомобильного фонаря, с чудовищным, обезглавленным туловищем, с гигантской рукой в красной перчатке. Она чувствовала, что не спит, но ей представлялось, будто она лежит усталая и на ней сидит инкуб. Черный ужас охватил ее: роковые силы ночи накинулись на нее и рвали ее на части. И пошла она сложить свое тело с засевшими в нем тысячью душ на жалкое ложе гостиницы, которое до нее надоело и намяло своим телом такое множество незнакомых проезжих. Когда она сидела перед зеркалом, отдавши в распоряжение камеристки свои тугие, как канаты, косы, она взглянула и поразилась своей красотой, которая показалась ей чудесным образом созревшей в эти несколько мгновений под жаром ее мук. Когда ее распущенные волосы своей волной заслонили от нее ее слишком обнажившееся лицо, она почувствовала облегчение, как от освежающей струи ручья.

Вана, оставшись одна, раскрыла глаза. Теперь она прислушивалась ко всякому шороху. Все мысли, все аффекты страсти уступали место пробудившемуся инстинкту: теперь она уже была поглощена не горем, но своей тонкой игрой и необходимыми мерами предосторожности. То, что ей уже удалось обмануть бдительность сестры, внушало ей, несмотря на ее тоску, некоторого рода звериную радость. Сознание собственной хитрости было для нее таким же легким ощущением, как дыхание, и развивало во всем ее существе легкую и деятельную энергию. Она была как молодой зверь, который, пробившись через опасную и незнакомую местность, возвращается в свои владения, в свои родные джунгли или пампасы. Чутким ухом проверяла она в себе изменения голоса, к которым ей пришлось бы прибегнуть, а также все подробности предстоявших ей поступков. Она предостерегала себя от ошибок.

Подождала немного, перегнувшись на один бок и повернувшись к вазе с розами, которая стояла у изголовья кровати. «А если бы ей, Изабелле, опять пришла в голову мысль пойти? Что, если она сейчас приготовляется идти одна или в сопровождении Кьяретты?» Тревога спутала в ней все ее мысли. Она стала искать, чем бы она могла воспрепятствовать этому. Она решила, что не должна отказываться от своего положения, чего бы это ни стоило; это намерение ее стало для нее приказанием ее души, которому необходимо было повиноваться под страхом неведомого наказания. Необходимо было, чтобы она в эту же ночь очутилась в присутствии того, кто пережил с ней последнюю мечту своей жизни; необходимо было, чтобы она сложила к ногам его тот букет еще неувядших роз, из которого она вынула розу, сопровождавшую его в его высоком полете. Лихорадочная работа воображения превратила в таинственную цепь все шаткие предположения, которые можно было вывести из этого разговора, происходившего так недавно, но уже казавшегося таким далеким. Ее надгробный обет представлялся ей обетом тайного обручения. Она улыбнулась, вспоминая то, что говорила про себя, стоя под навесом, под которым шумела машина: «Вот он выходит, вот он летит, роза осыпается. Всему приходит конец. Все забывается… Но гений смерти подхватил стебель осыпавшейся розы, и он в его нетленных руках стал вечным залогом». Она уже не улыбалась, но только убеждала себя: «Я — тайно обручившаяся с Тенью». Один только товарищ умершего сидел подле облитых кровью останков; но после него и после матери одно только существо имело право на последнее посещение — та девушка, которая, чтобы принести цветок, совершила такой длинный путь. И над ее необыкновенным чувством лежал покров тайны, ибо она утаила от всех свою странную встречу, свой странный разговор, придумала, чем объяснить свое отсутствие, сохранила тайну, как под печатью клятвы. И в минуту ужасного падения она также погрузилась во мрак, ушла без чувств, потеряла душу: душа последовала за тайным женихом до самых пределов смерти. Может быть, это была неправда? Неправда? Слыша, что Изабелла упомянула про мать, слушая ужасный рассказ Альдо, она с нежностью подумала: «Кто ей может рассказать про несчастие, как не я? Кто другой может плакать в ее объятиях, кроме меня? Я приняла его последние слова, его последнюю улыбку, последний нежный взгляд. Его товарищ был уже в воздухе, на работе. Судьба послала меня передать ему знак — какой, ни я не знала, ни он. Он узнал меня. И мы погрузились в воспоминания. Мог ли он вообще быть нежным, когда хотел? Не знаю. Его мать должна это знать, его мать, которая наградила его маленькими, детскими зубами. Но, может быть, он был нежным только со мной и в такую минуту, которая и для него, и для меня была так не похожа на всякую другую. Я начала чувствовать себя так хорошо, что не в состоянии была уйти, как будто на ногах у меня были серебряные кандалы из тех колец, которые носила маленькая индуска из Мадуры. Он улыбался и казался чем-то слегка опьяненным или смущенным. И, быть может, подобное милое выражение еще ни разу не появлялось у него на лице до тех пор… Ах, кто, кроме меня, мог бы говорить с матерью?» — И она опять улеглась со своею тайной.