Страница 3 из 24
Достоевский писал первую в России книгу о каторге и мог ощущать себя Вергилием, проводящим читающую публику по кругам Дантова ада. Он был для себя и первым очевидцем, и первым летописцем – первооткрывателем как материала, так и формы. Книга так и показалась читателю – первой. Она открыла путь целой литературе на «пенитенциарную» тему. И доктор Чехов уезжал в свое единственное путешествие на каторжный Сахалин уже не в неведении. И в последующих описаниях тюрем и концлагерей – прихода в барак, наказаний или трудовых процессов – мы всегда узнаем предшествие Достоевского, каким бы самостоятельным и поздним ни был опыт автора. Достоевский был первым.
Можно, конечно, проследить традицию такого рода литературы до глубокой русской древности, включив сюда биографии русских святых, не пропустив Даниила Заточника (его «Моление» – исповедь интеллигента XIII столетия – мы невольно осмысливаем под замком острога), – провести эту линию с некоторыми зияниями вплоть до неистового протопопа Аввакума, «первого русского писателя», писателя уже в современном смысле слова, символизировавшего в своем «Житии» конкретный тюремный быт, впервые писавшего о себе как о литературном герое этого быта. Но вся та линия будет удел специальный, независимо от полноты и точности. О каторге мы впервые узнали у Достоевского.
Трудно, однако, гарантировать, что знал, а что не знал автор из выведенной специалистами череды предшественников, – может, и ничего не знал и ничему не придавал… Но можно точно говорить о традиции житийности в русской литературе (отмеченной Чернышевским) и об осознании места литературы в русской жизни, о нагрузке на литературу в России («Вся наша деятельность – литература» – известный приговор Белинского) – эти древние традиции, став более национальными, нежели известными, обрели современное звучание в «Мертвом доме».
Когда такой художник, как Достоевский, думает о Данте («Мертвый дом») или о Сервантесе («Идиот»), то это мысль не о форме, а о масштабе. Масштаб был взят. Но вряд ли кто думал, и он сам, что в нем скорее, чем «Божественная комедия», преобразуется роман Дефо.
Тут можно воскресить, едва ли не с большим основанием, иные, не только литературные, национальные традиции – некие подсознательные если и не глубины, то именно шири.
Наша суша такова, что ее уподобление океану никому не покажется преувеличением. И некоторое тяготение к островному сознанию в России можно проследить. Была такая древняя русская мечта – Никитина вотчина, куда бы все убегали. Казаки… их беглые поселения… Монастыри… А остров Валаам, а Соловецкий архипелаг! – вот осмысление пространства… Там – землепользование, там зажиток и порядок, там – свои. Чтобы осознать свое пространство своим, его необходимо огородить. «Остров» и «острог» – едва ли не однокоренные слова. Остров – часть суши, окруженная водой; острог – «всякое поселенье было острогом, либо городком» (по В. Далю), то есть огороженное частоколом (заостренные бревна) пространство. Острог – и крепость, и тюрьма. Острог, в который попадает герой «Мертвого дома», мыслится недосягаемым островком в океане свободы. С него также не выбраться, как было не выбраться и Робинзону. Героя выбрасывает в острог, как Робинзона на берег. Вот первые чувства:
«Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях. “Вот конец моего странствования: я в остроге! – повторял я себе поминутно, – вот пристань моя на многие, долгие годы, мой угол, в который я вступаю с таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением… А кто знает? Может быть, – когда, через много лет, придется оставить его, – еще пожалею о нем!..” – прибавлял я… Мысль… меня самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной степени приживчив человек. Но это еще было впереди, а покамест теперь кругом меня все было враждебно и – страшно…»
Как это похоже на Робинзона! Только окружают героя не дикие деревья, а дикое любопытство каторжников, которое для него, дворянина, хуже леса. Тема одиночества каторжанина-дворянина – отчуждение в отчуждении – еще одна сквозная нить повествования в «Мертвом доме». «Это отчуждение делается иногда совсем без злобы со стороны арестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только. Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде».
Робинзон – дворянин не только потому, что угодил в острог, а в том, что острог для него необитаем, и он сам для себя становится необитаем, как остров. Хотя появляются и свои Пятницы, чуть не с первого дня обворовывающие его со странной преданностью…
Не только интонация, не одно и островное одиночество парадоксально роднят «Мертвый дом» с Робинзоном. Родство это объективно выражено сходством композиции и сюжета, то есть объективным переживанием времени героем того и другого повествования. Все это так именно в «путешествии», которое всегда породит именно такую конструкцию: подробность первого впечатления – обобщение опыта – сокращение видения бытом: испарение восприятия – вытеснение его временем как таковым. Достоевский называет прямыми словами (заголовки) это робинзонное течение времени: «Первые впечатления», «Первый месяц»… Именно в «первом» весь сгусток впечатления, весь образ (более полукниги) – дальше подтверждение лишь его точности ОПЫТОМ – повествование сокращается, становится уже и чересчур сжатым, отрывистым (то театр, то побег – главы уже отдельные). Опыт – срок… Годы. И как стремительно и вдруг: этот чужой побег. Побег другого и – воля! Не только срок кончен, но вот и книга к концу: «Экая славная минута!»Единственное упоминание Робинзона на страницах «Мертвого дома» не служит ничему доказательством, но относится к свободе, к побегу из острога: «Кто знает, может быть, при других обстоятельствах из него вышел какой-нибудь Робинзон Крузо с его страстью путешествовать» – так, с бесспорным сочувствием, охарактеризован беглец. И до чего общие с Дефо эти слова в конце всей книги: «Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье мертвых из… Экая славная минута!»
IV
КНИГА ЭТА ПРОИЗОШЛА в самой жизни Достоевского как преодоление личной судьбы, как окончательное определение судьбы писательской.
Можно было бы рассказать его биографию как и биографию Робинзона, но читалась бы она пострашнее. Родился… родители… тяга с детства… побег… добрый дядя… разбогател… разорился… попал на остров… спасся… зажил…
Если по настояниям отца Достоевский и окончил Военно-инженерное училище, то через год службу оставил для литературы, пустился в свое плавание…
Первое было на редкость удачным. Чуть ли не новый Гоголь родился… Сам Белинский его провозгласил. Достоевский шагнул в славу прямо с порога. Это необыкновенно соответствовало притязаниям его характера. Зато второе его путешествие, обещавшее по тем же притязаниям славу уже неимоверную, отразило двойной характер его судьбы:
«Есть у меня много новых идей, которые… упрочат мою литературную известность» (4 мая 1845 года); после окончания «Бедных людей» Достоевский берется за «Двойника»: «Белинский понукает меня дописывать… Уж он разгласил о нем во всем литературном мире и чуть не запродал…» (8 октября 1845 года). 28 января 1846 года – о выходе «Двойника» в свет: «…в 10 раз выше “Бедных людей”. Наши говорят, что после “Мертвых душ” на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они!» «Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все, мною недовольны…» (1 апреля 1846 года).
Как ни относись к «Двойнику», Достоевский, которого мы сегодня себе представляем, выражен в нем как писатель в гораздо большей степени, чем в «Бедных людях». То есть Достоевский-то развивался в нем именно по своему художественному пути, даже если «Двойник» и был не вполне удачен. Кто знает, как пошло бы его развитие, если бы не эта ломка «своими и нашими» – художник бы вылился безусловно самобытнейший, да и судьба могла быть поспокойней. Но за «Двойника» он был публично раздвоен: на подававшего огромные надежды автора «Бедных людей» и на не оправдавшего эти общественные чаяния автора «Двойника». Характер молодого автора виден в приведенных выше строчках его писем – страдал он от этого провала ужасно.