Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 24



«Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя».

«Деньги есть чеканенная свобода»,

«…а продавались иногда такие вещи, что и в голову не могло бы прийти кому-нибудь за стенами острога не только покупать и продавать их, но даже считать вещами. Но каторга была очень бедна и чрезвычайно промышленна».

«Самая работа, например, показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною… тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она – принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на воле работает, пожалуй, и несравненно больше… работает с разумной целью. Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием… то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы».

(Эксперимент, мы знаем, был осуществлен в концлагерях. Сегодня его следует осмыслять как явление уже более всеобщее, глобальное.)

«Весь этот народ работал из-под палки, – следственно, он был праздный, следственно, развращался».

«…я положительно уверен, что бояться арестантов все-таки нечего. Не так легко и не так скоро бросается человек с ножом на другого человека. <…> Подсудимый же арестант – другое дело… Тут есть причина, цель нападения: это – “переменить свою участь” во что бы ни стало и как можно скорее… Недаром же весь народ во всей России называет преступление несчастьем, а преступников несчастными».

«Всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно, а все-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец… но никакими клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек».

«Замечу мимоходом: между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю общего – это уж подавно, – а так, частного, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился с другим. Этого почти совсем у нас не было, и это замечательная черта: так не бывает на воле».

«Положим, кандалы сами по себе не Бог знает какая тягость… Носить десять фунтов здоровому человеку неотягчительно».

«Большинство из них совсем себя не винило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех случаях, когда преступление было против своего же общества. О преступлениях против начальства и говорить нечего… Преступник знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья… Совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается нравственно, а это главное».

«Конечно, розги мучительнее палок… Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиз де Сада… Есть люди как тигры, жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека… и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо… тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят… Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится… невозможен…

Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке».



«Вообще разговор о высшем начальстве считается самым изящным и важным разговором в остроге.

…Толковали, что у высшего начальства готовят приемы, балы, праздники. Арестантов высылали целыми кучами ровнять улицы в крепости, срывать кочки, подкрашивать заборы и столбики, подштукатуривать, подмазывать – одним словом, хотели в один миг все исправить, что надо было лицом показать».

«Замечу здесь мимоходом, что вследствие мечтательности и долгой отвычки свобода казалась у нас в остроге как-то свободнее настоящей свободы, то есть той, которая есть в самом деле, в действительности… И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего… А кто виноват?

То-то, кто виноват?»

Приведя столько обширных цитат, я как бы перелистал вместе с читателем только что прочитанную книгу и освободил себя (и его) от изложения того, что пересказать можно лишь хуже. (Впрочем, в пору Достоевского обширное цитирование считалось оправданным и не ставилось в укор критику: писать, мол, надо своими словами…) Но! – своими словами написал Достоевский.

Насколько своими! Для этого весь этот коллаж. Посмотрите, как всякая его мысль несет в себе описание осмысляемого, а все описываемое рождает мысль. Феномен его стиля для меня именно в этом – в новом способе мысли. От этого столь противоречивый эффект: упрек в дурностилии, столь характерный для его современников и встречающийся до наших дней, и удивительная энергия слова одновременно. Пресловутое многословие приводит почему-то к повышению скорости повествования, то есть его длинность приводит как раз к краткости. Сор его слов с повышенной частотой стежков сшивает описание и повествование с мыслью и идеей: ему не надо сначала об одном, а потом о другом – у него это одновременно.

В прозе «Мертвого дома», с полным основанием причисляемой к очерку, документалистике и публицистике, прозе, в которой ничего не придумано (якобы), эти его мысль-стиль и стиль-мысль проявились с особой и окончательной отчетливостью. В каждом из приведенных выше пассажей вы обнаружите, что, конкретно повествуя о конкретной каторге, он не прекращает писать и философическую книгу о человеке как таковом в заточении как таковом, а над ними уже проступает и книга о жизни как таковой. Книга в книге и еще в книге. Они внутри друг друга, как сферы. Они взаимны и самостоятельны. И если мне возразят, что так с любым высоким искусством, я, с одной стороны, соглашусь и все-таки останусь при своем: да, так, да не так. У Достоевского есть некое открытие в мышлении, чем-то похожее на великое научное: нечто неевклидовое. Кстати, в этом во многом уже классическая удача М. Бахтина: он пишет не столько сам учено, сколько об ученом.

Человек сам не нов. Новое в человеке – это новый способ осмыслить себя. Именно в этом смысле «Мертвый дом» – не только первая книга о каторге, но и новая книга о человеке.

III

КНИГА ЭТА ПРОИЗОШЛА как литературный памятник, то есть как новая литературная форма, значительно позже своего сенсационного успеха в качестве общественного события и, может, в академическом качестве памятника литературы и до сих пор не дошла вполне до сознания исследователя – слишком она до сего времени жива, слишком потрясающа и страшна, чтобы судить о том, как она сделана.

Книга потрясла содержанием, а не формой. Привилегия формы оставалась за Тургеневым, Л. Толстым. «Очень Вам благодарен за присылку 2 № “Времени”, которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши “Записки из Мертвого дома”, – пишет Иван Сергеевич из Парижа. – Картина бани просто дантовская, и в Ваших характеристиках разных лиц (напр. Петров) много тонкой и верной психологии». Снисходительность мэтра.

Про «баню» и про Данта сошлись во мнении многие поклонники. Но как раз «баня» и есть наиболее традиционное по стилистике и мышлению место в книге: Достоевский хотел поразить и потрясти – так вот: поразил и потряс. Про Данта он отчасти и сам думал. Начиная с «Бедных людей» Достоевского не покидало это страстное и отчасти обиженное стремление «всех потрясти»; оно, меняясь, сопутствовало ему до конца дней, до знаменитой Пушкинской речи, явившейся, наконец, триумфом. Но эта его некоторая слабость, вызывавшая насмешки с самого начала его пути (с тех же самых «Бедных людей»: пресловутый миф о требовании себе некой отдельной золотой каемочки…), малозначительна, потому что куда сильнее Достоевский каждый раз потрясается сам, и не тем, что, мол, неплохо написано, а тем миром, который описывает. Эта потрясенность его души оказалась долговечнее литературных вкусов или мечтаний автора о славе.