Страница 24 из 24
Как-то нами даже осознавалась заслуга Баркова в истории литературы: подумать только, заговорил нормальным человеческим языком даже раньше Пушкина! Мы измеряли эту пропасть между нашим и допушкинским языком тяжеловесной недоступностью другого пушкинского учителя – Державина. Мы помещали автоматически Баркова где-то между Державиным и Пушкиным. На этом уровне познания места Баркова и остановилась основная масса современных любителей русской словесности (включая автора данной статьи).
Барков возродился как такое слово, обозначив некое понятие параллельности, подцензурности и непечатности, и отошел в детство.
Одно теперь ясно: за Баркова не сажали, как за опечатки в газете. И это приводит нас к необычайной постановке вопроса: был ли Барков запрещен? Ответ будет столь же прост, как и на другой вопрос: является ли Барков порнографией? Кстати, почему вопросы стоят, а ответы лежат? А если вопросов два, а ответ один? Порнография-то была запрещена и каралась. Непечатность и разрешенность, запрещенность и мера пресечения – все это взаимосвязано как одна, так сказать, группен-проблема.
Непечатность Баркова не так уж проста, как очевидна. Когда запрещенное – разрешено, чем становится разрешенное? Вот русский коан. За вычетом смысла.
Знали бы мы, что слово «Барков» является фамилией в действительности жившего человека по имени Иван… Иван? очень бы удивились. Семенович?.. – еще больше.
Лет десять тому, в самую непечатную пору, бродил я зачем-то по кладбищу Донского монастыря, отмечая еще Пушкиным наблюденную мерзость запустения – «безносых кумиров» и «ворами кое-где отвинченные урны», – нога моя ненароком ступила на сровнявшуюся с землей мрачную плиту, и я вздрогнул: то была могила Петра Яковлевича Чаадаева! «Господи! – воскликнул мысленно я. – Что мы стонем! Вот могила самого ненапечатанного русского писателя!»
Я был и тогда не совсем прав, сегодня я неправ вполне. Чаадаев напечатан наконец и прокомментирован несколькими изданиями и полностью. И что же стряслось? Почему нельзя было печатать полтора века? Ничего не случилось.
Чаадаев так же не прочтен, если не более, чем раньше, когда надо было его наковыривать, как изюм, по разрозненным раритетам и цитатам. Так что преодолена оказалась одна лишь ненапечатанность – непрочитанность осталась.
Выходит, ненапечатанность как таковая весит больше того, что напечатано? Значительность победы текста над временем от этого не умаляется. Ибо факт запрета для власти гораздо важнее опасения крамолы в тексте. Не выдумали ли угрозу сами авторы, преувеличивая значение своего труда, дабы поддержать тающие силы? Если это так, то каким же безукоризненным вкусом следует наградить власть, если она так и норовит запретить все только самое лучшее? Или какого утонченного информатора и доносчика надо выдумать, какого одаренного завистника, чтобы он поставлял наверх только самые точные сведения?.. Приходится признать, что текст доносит на себя сам, подставляя себя запрету. Сам же запрет обозначит неизбежность будущего, того самого, которое он стремится предотвратить. И роль литературы в этом процессе окажется тогда первостатейной.
За прошедшую пятилетку гласности мы могли получить много подтверждений такого рода опыта: ничего не случилось, ничего не стряслось и не разверзлось. Будто работал запрет, а не смысл под запретом. Разрушить запрет оказалось проще, чем постичь то, что было запрещено. Однако разрушено же…
Ладно, Чаадаева не печатали «за политику», а Баркова в таком случае за что?
Никто и не пробовал обсуждать этот вопрос: ежу понятно.
За похабщину. Но не за политику, не за порнографию. Политика и порнография, в свою очередь, могут быть похабными. Но тогда они плохи вдвойне.
Баркова не печатали только за похабщину. За чистую похабщину.
И определение «чистая» здесь уместно. Чего ее печатать, если ее и так каждый младенец знает? Чаадаева как не знали, так и не знают. А Баркова как знали, так и будут знать.
И эрос, и секс тут как-то ни при чем. Барковские битвы – игрища, побоища, ристалища – самоутверждения словесные, противоборство в принципе и вообще. Это такая удаль. Из описаний Баркова столь же трудно вообразить себе живые картины, как, матерясь, представлять конкретное действие матерных слов.
Матерное слово по-русски не пишется.
Тексты Баркова не столько написаны, сколько записаны, для памяти. И на бумаге слова эти как бы только звучат, и на бумаге-то они как-то устны. Если звучали они из уст Баркова в кабаках, то там они и были опубликованы. Само слово «опубликование» содержит изначально всего этот смысл, лишь в наши непечатные времена оно совпало с представлением о типографском наборе.
Какое же удовлетворение испытываем мы от одного лишь того, что некоторые важнейшие слова нашей жизни станут не только устными, а будут набраны все еще советскими буквами?
Так, непечатность слова, более всех иных русских слов напоминающего алгебраическую формулу с ее «иксами» и «игреками», – почему-то самая высокая, превышающая и наиболее важный глагол на букву «е», и интереснейшее существительное на букву «п», хотя, казалось бы, все три могли быть равноправны. Правомерно не столько логическое объяснение, сколько феминистическое обвинение.
Трудно этому слову на бумаге! Может, оттого, что она горизонтальна? Слово это легче начертывается, чем пишется, такими размашистыми движениями слева направо, справа налево, а главное, сверху вниз – на заборе, на стене, на классной доске, пока не вошел учитель… Оттого ли мне кажется, что римские цифры всегда торчат на странице, что более всего это слово напоминает барочный XVII век, но и XVIII тоже, ломясь в XIX… Иероглифичность этого слова посреди женственного пейзажа кириллицы кажется по крайней мере таинственной, если не мистической.
Целомудрие русской письменной речи покаянно.
Разрушительное действие нашей гласности, столь внезапной и стремительной, по принципу: «Расколю тебя до ж…, а дальше сам развалишься», – уперлось топором своим в это слово, как в сук.
Расскажу о собственном опыте. Слово «гласность» я переживал для себя в 1970 году. Хотя гласность, строго говоря, и есть лишь «произнесение вслух» (что неизбежно наводит на мысль, что гласность наша имеет общую природу с матом), я, как и все нынче, пытался пережить ее письменно. Раздвигая, слово за слово, границы собственного страха, я убеждался, что написать, однако, можно и то, и это, и еще даже вот это. Всё — можно написать, пока не упрешься в то, чего ты еще не додумал. Вот преграда-то! С нее-то и начинается подлинный творческий процесс. Относительность такой преграды очевидна. Бесконечно ее можно отодвигать по линии одного лишь запрета. Такое никогда не кончится и ни к чему не приведет. Как же обозначить для всех, что всё, что есть, наконец гласность? Мол, говори что хочешь, если только есть что… Я сел и в течение одного дня набросал своего рода роман, чтобы развеять раз и навсегда эту вопиющую относительность. Роман так и назывался: «ГЛАСНОСТЬ». Это был тот редчайший случай, когда роман было труднее задумать, чем написать. Роман состоял из одного слова, что из трех букв. Из этого одного слова он и состоял, но задуман был толстым и длинным, как ему и положено. В нем должна была быть истощена вся возможная полиграфическая фантазия. От одного-единственного слова на странице до тысячи мельчайших, одинаковых, как муравьи, и вкривь, и вкось, и поперек, и туда, и сюда, и обратно… по-всякому, как тому и положено по выразительности, – но только оно (слово) одно! только он – один! Любопытно, что виделся мне фолиант стоячим, как бы на подставке.
Исчерпав таким образом его заветность в его начертанности, рассчитывал я покончить с ползучестью понятия «гласность» разом, объявив всем и каждому право сказать не только что он хочет, но что он может, ибо издание такого рода казалось мне абсолютным пределом запрета.
(Нынче цензурные сложности значительно поуменьшились, а полиграфические, соответственно, возросли. Так что роман этот до сих пор не опубликован. Гласность наша ширится и ширится и совсем уж расплылась. Роман пережил себя и уже не актуален, а даже возмутителен ввиду бумажного и прочего голода.)
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.