Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 116 из 126

«Я взываю к Вам, Лея, как Иаков к ангелу господню: не отпущу тебя, пока не благословишь меня. Я взываю к Нам с предельно возможной на земле искренностью и потому не могу знать, какого приговора заслуживаю я и та история, что разыгралась между нами. Сейчас, когда я с превеликим трудом выжимаю из себя строки этого письма, я в муках постигаю или, вернее, полупостигаю свое состояние, которое могло бы свести с ума всякого другого человека, не столь флегматичного. Я подыскиваю нужное слово, чтобы обозначить это состояние, и не нахожу. Возможно, его когда-нибудь и подыщут, но оно непременно должно быть словом немецкого языка. Ибо — льщу себя надеждой — другим народам чуждо это унизительное состояние. Лучше уж вместо недостающего слова опишу вам само состояние, покамест лишь полупостигнутое — да, да, всего лишь полупостигнутое. Итак, слушайте: я говорю и мыслю на двух немецких языках, связанных между собой только общей грамматикой да значительной частью словаря. Один из них — это изувеченный язык нацистов, язык ландскнехтов, язык единого и неделимого рейха, другой — по-прежнему прекрасный язык, которому научила меня старая немецкая литература, научил доктор Фюслер и, конечно же, моя мать. Мне хотелось бы — и не без оснований — назвать его «старонемецким» языком. Как видите, пока здесь нет ничего необычного. В нашей стране такое состояние характерно нынче для множества людей. Что до меня, то я на собственном примере убедился, сколь неистребимо въелся в меня язык нацистов, до того неистребимо, что «старонемецкий» иногда представляется мне мертвым языком, и потому я, будучи правоверным филологом, прибегаю к нему лишь ради хитроумных языковых вывертов, и потому все, что я пишу Вам, кажется мне донельзя старомодным, и потому я едва ли способен теперь к предельной искренности, ибо милый и прекрасный язык, на котором единственно и может быть выражена искренность, вызывает у меня горькую усмешку. Если я захотел бы поведать Хильде о прежнем Гиперионе, о вас, нашей «Вселенной», — а я искренне хочу этого, — я не смог бы обойтись без «старонемецкого», без языка, который один дает ход делу и не только делу. Предположим даже, что девушка, подобная Хильде, либо благоговейно выслушает меня, либо столь же благоговейно заснет на середине рассказа. Во всяком случае, она примет в расчет мое несколько более высокое образование и скажет в конце: «У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…» И тогда я почувствую себя, как бы пораженным немотой и вместе с «новонемецким» языком, которым я не овладел, утрачу поистине счастливые отношения с этой милой девушкой. Но, конечно же, она громко высмеяла бы меня, если бы я сунулся рассказывать ей что-нибудь подобное.

Продолжая разговор о том, что касается Вас и меня, я не могу умолчать об убожестве, еще более тягостном, нежели непередаваемая словами немота языка и мысли, которую уподоблю летнему утру без росы на цветах: я подразумеваю полнейшую утрату способности к более высоким речам и мыслям, унизительное, собачье вилянье перед сапогом, который уже пинал нас и намерен пинать впредь. Поскольку вам трудно понять без пояснений страшную сущность этой утраты, приведу вам одни эпизод из моей «героической» жизни: по прохождении курса начальной боевой подготовки я за оскорбление действием начальника был предан военному трибуналу. Уже находясь в маршевом батальоне, я без свидетелей и вне стен казармы обозвал живодером одного унтер-офицера, который так же люто ненавидел меня, как и я его, а кроме того, — поскольку он был пьян и тотчас схватился за оружие — сбил его с ног ударом кулака. Суд состоялся в Везеле-на-Рейне. Он занял не более пятнадцати минут. И какую же лихую выправку продемонстрировал перед судьями ваш покорный слуга — доброволец и восторженный приверженец национал-социализма, как глубоко, как искренне раскаивался он в попытке подорвать мощь немецкого вермахта! Словом, меня помиловали. Я отделался чрезвычайно мягким дисциплинарным взысканием — шесть недель строгого ареста. Один юнкер, обвинявшийся в подобном проступке и подвергшийся еще более мягкому наказанию, выйдя из здания суда, бросился под первый же трамвай. А я отсидел все шесть недель секунда в секунду на хлебе и воде, только раз в три дня мне давали миску горячего супа; сидел я в одиночной камере военной тюрьмы, в Дюссельдорф-Дерендорфе. На исходе второй недели я попросил для чтения… нет, не библию, а «Майн Кампф» (двумя этими книгами выбор и ограничивался). В «Майи Кампф» я и прочитал об извечных походах германцев, которые отныне будут направлены не на юг и не на юго-восток, а прямиком на восток. И о евреях, составляющих-де наше национальное бедствие, прочел я в этой книге. И все заново подверг сомнению, чтобы тем глубже уверовать заново.

Мы не ходили гуськом по кругу, а маршировали в строю. А как лихо я печатал строевой шаг по команде «Ша-агом марш!», сил нет, как лихо! Как громко и покаянно горланил я вместе с остальными по команде «За-апе-вай!»: «Бог, что сидит в небесах — эх любит верность и юных солдат!» и другую: «Знамя осеняет молодую нацию, павшие герои шагают впереди, и следят за нами доблестные предки…» Перед зарешеченными окнами тюремной пекарни отдавалась команда «стой!», чтобы колонна могла насладиться запахом свежей солдатской черняшки. Голодны мы были, как волки. Называлось это «привал в малом аду». После чего я снова ревел в общем хоре: «Германия, отечество, мы готовы в бой…» Один раз, один-единственный раз настала такая минута, когда я швырнул на пол библию гитлеризма и начал топтать ее ногами. А все потому, что за окном была весна, весна сорокового года. И я вспомнил Вас, Лея, Вас и Ваше появление в мастерской, где я работал, и суд духов, и горькие часы, которые я провел после суда у себя в каморке. Чем, по сути дела, отличалась та крохотная каморка под старым каштаном на улице Вашлейта от зарешеченной камеры-одиночки? Разве все мы, начиная с тридцать третьего, не жили в исправительной колонии? В тот единственный раз я хотел докопаться до правды, по крайней мере, до правды о себе самом. Может быть, я и докопался до нее. Я старался как мог, чтобы на «старонемецком» записать эту родившуюся из сопоставления «вчера» и «сегодня» правду огрызком карандаша на клочке бумаги. Может быть, у меня получились стихи. Но это не стихи, ибо с точки зрения «старонемецкого» их нельзя назвать иначе, как глумлением над поэзией. Я передаю вам написанное без поправок, в свободной «камерной» форме тысяча девятьсот сорокового года: «Посвящается Лее… За крестом оконного переплета встает передо мной твое милое, истерзанное лицо. Рот мой, израненный осколками кирпича, исторгает слова надежды— он исторгает крик: «Я сберегу тебя…» Старик-каштан стоит перед моим окном, мой старый верный пес завыл опять: свиньи распяли в лесу дубовом мальчика-подпаска. А пастухи беседуют спокойно… На кресте окна висит моя распятая рожа. О нет, то не распятое лицо. Мой рот, рассеченный крестом окопной решетки, способен лишь ублюдков порождать, кричать способен: я за себя боюсь…»

Но не подумайте, что следствием этого было просветление или очищение. Ничуть не бывало — уже на утро я орал во всю глотку: «Германия, отечество, мы готовы в бой…» А еще через день я опять читал об извечных походах германцев. Когда я отсидел свой срок в этой дыре — незадолго до нападения на Францию, — мне дали трехдневный отпуск. Написанное было у меня при себе, но я был не прочь от него избавиться. Дома, в своей каморке, я заложил его между листами школьного издания «Гипериона» — и в этом столь мало немецком хранилище древненемецкого духа я сочетал свои записи с тем местом, которое гласит:

…Ведь человек — это бог,            лишь только он стал человеком. И если он бог, он прекрасен.

Да, вот что я еще хотел сказать: только сейчас, собравшись писать Вам, я случайно наткнулся на эти наброски. Оказывается, я начисто все забыл…»

На этом слове строка обрывалась немыслимой закорючкой, чернильной петлей, которая переходила в целую строку непонятных значков — сплошь вертикальные палочки, раздвоенные книзу, точно могильные руны — пропись древненемецкой старины.