Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 111 из 126

— Хильда, куда же ты все-таки?

— Туда, где я избавлюсь от тебя, а ты — от меня. Все это больше ни к чему… Тебя тянет к другой, она твоя первая любовь и бог весть что еще. Однажды ты пообещал рассказать мне все. Но я оказалась для тебя слишком глупой. А сегодня я увидела своими глазами, какие у вас отношения. Значит, конец. Я еду к Лизбет. Не надейся, что я буду сидеть там и целости и сохранности и ждать тебя, на случай если тебе снова придет охота позабавиться с твоим найденышем. А теперь пусти…

Чужим, холодным голосом отвечала ему Хильда, последние слова она произнесла так громко, что их расслышали окружающие. И взяла у пего свой рюкзак. Когда он все-таки хотел последовать за пей, перед его лицом, как шлагбаум, выросла чья-то чужая рука — рукав, пропахший нафталином. И чей-то голос прохрипел:

— Дама желает, чтоб ее оставили в покое.

Какая-то старушка умилилась:

— Наконец-то хоть один настоящий мужчина…

Руди отступил и, работая локтями, попытался пробиться к выходу, но встречный поток подхватил его, повернул вспять, увлек за собой. Руди вытянул шею, ища глазами зеленый платок, и не нашел. Тут вдруг разом погасли фонари на платформе и высокие дуговые лампы над путями. Руди застонал от досады, и стон его слился с многоголосой бранью толпы. Все краски, как по мановению волшебного жезла, уступили место серым теням надвигающейся ночи. Лишь верхушки сосен высоко над долиной еще купались в жидком смородинном сиропе заката. А в самом конце платформы, на железной мачте семафора неяркая краснота сменилась густой и темной. Там Руди и нашел Хильду. Она сняла с головы платок. Лица ее он но видел. Он узнал ее по пушистым завиткам на шее. И узнав, испугался, потому что оказался почти рядом с ней, как тогда, под прикрытием штабеля снегозаградительных щитов, и потому что биение крови, розовеющей под кожей, показалось ему холодным отсветом семафора.

— Хильда, я хочу тебе все рассказать, все, пока есть время…

За семафором не было ни души. Они отшагали еще кусок но шпалам до домика стрелочника. Домик походил на тот, в котором жила Анна, да в последние дни войны сгорел — его обстреляли с воздуха. Обугленные стропила, рухнув, завалили дверной проем, порог зарос бурьяном. Пожар, должно быть, погубил и дерево, сливовое дерево между остовом дома и каменным оголовком водоема, куда но трубочке бежала из скалы тоненькая струнка воды. Сухие, черные ветви нависли над колодцем, хрупкость их рисовалась ломкой филигранью на едва уловимой зыби жидкого свинца. Руди по стал бы здесь задерживаться, если бы Хильда не села вдруг на край водоема и не заявила, что дальше никуда не пойдет, что это место вполне ее устраивает, пусть он только говорит покороче, а то поезд, может, чего доброго, прийти раньше, чем объявлено. Когда он сел рядом, она подняла рюкзак с земли и поставила между ним и собой.

— Все началось на Дрейбрудерштрассе…

Вода бежала непрерывно, заглушая неясный шум, доносившийся с перрона, и Руди рассказал все без утайки, как хотел рассказать в тот вечер: о письмах безрассудно влюбленного Гипериона, о перистых листьях рябины и о красной ягодке — коралле в ее кудрях, о жестокой своей застенчивости, о суде духов, о своей дурацкой клятве отомстить Залигеру и о том, как скверно все кончилось, о письме своем к ней и ее — к нему, о торжестве в доме Фюслера, о Фюслере и о Хладеке, о господине ван Будене, о лестнице, которую Лея называет блоком, о том, как Лея потребовала, чтобы он помирился с Залигером, о событиях этого дня, о младшем лейтенанте, о Щелкуне, о Деппе и о Безусом, о Гансе Хемпеле, об Эрнсте Ротлуфе и Эльзе Поль, обо всех и обо всем, кроме одного: он не рассказал ей о том, откуда взялись у него на шее следы ногтей, да еще о том, что надумал уйти прочь и сложить голову под беспощадным солнцем чужбины… Хильда слушала не перебивая, лишь несколько раз провела пальцем по воде, словно хотела написать что-то. Какая-то парочка показалась на путях, они остановились, прижавшись друг к другу, жадно обнялись, потом юркнули в кусты.



Нимало не тронутая его искренне-эгоистической исповедью, Хильда без прикрас досказывает конец этой долгой истории:

— Значит, вы целую ночь мучили друг друга. Любви там не было, в этом я убедилась, пока слушала. А когда ты вернулся домой в половине одиннадцатого, ты выронил из рук кружку. Может, тебе показалось слишком тяжелым мудрое изречение на кружке. Я вымела черепки. А потом, должно быть, упала в сенях. Помню только, что очнулась я в комнате на диване. И первое, что я услышала… можешь себе представить, уж на что у тебя добрая и набожная мать, но сына своего она честила такими словами…

— Она не может этого попять, никак не может…

— Тебя вообще никто не может понять, разве что профессорская дочка, да и та не всегда… Что ты говоришь? Что я несправедлива? Ну и пусть несправедлива. Но раз ты и впрямь слишком сложная натура, такая сложная, что даже сам себя не понимаешь, не говоря уже о других прочих, у тебя никогда ничего но выйдет с Леей, никогда. Может, ты всю жизнь будешь гоняться за собственной мечтой. А может, милостиво дозволишь мне страдать от твоего сложного характера, потому что я тебя тоже не понимаю, потому что я для тебя слишком проста, слишком глупа, слишком примитивна и так далее. Помнишь, мы стояли на Катценштейне и глядели, как плывут над горой облака? Помнишь, как ты тогда смотрел на меня? Я-то помню. Но впредь я уже не буду такой дурой. Нечего сказать, хорошо бы мне было с тобой. Мне предоставили бы право усердно работать, опрятно одеваться, разыгрывать из себя добрую тетеху и вдобавок ахать да вздыхать, когда ты будешь возвращаться со своих прогулок навеселе: ах ты, мой бедняжечка, опять тебе взгрустнулось.

Все бежит, все бежит в водоем тоненькая струйка.

…Давным-давно ловили люди эту прохладную, чистую струю, пили небесную росу из мраморной чаши, пили свежую воду из крепких девичьих ладоней. А сейчас прохладная чистая струя падает, как неясное бормотание с древних, увядших губ, только и слышится: Урд — Верданди — Скульд, Урд — Верданди — Скульд… А на уроках некоего доктора Фюслера вы могли узнать, что, согласно древнему мифу, такие имена носили три норны, вершительницы судеб, которые жили у колодца Урдар и поливали Игдрасил — священный ясень, древо жизни. Великий Вотан отрядил их прясть и ткать нити судеб. И по очереди то одна, то другая, то третья занимала должность «чик-чик» и, зловеще хихикая, щелкала ножницами всякий раз, когда в мире выплеталось что-нибудь доброе. Раз щелкнет Урд, другой — Верданди, третий — Скульд… раз — мать, другой — Лея, третий — Хильда…

Из кустов донеслось фырканье, чмоканье, приглушенный визг: «Амулетик ты мой…» Хильда проглотила комок.

— До чего все мерзко, — сказала она.

Вот она сидит близко, так близко, что он даже в сумраке различает мягкие, светлые, пушистые завитки у нее на шее — различает, а дотронуться до нее не смеет. Ему бы радоваться, что девушка вырвалась из старой оболочки и устремилась в высшие сферы, что она заворожила его своей холодностью и недоступностью, которые преследуют одну лишь цель — чище, возвышеннее, прекраснее отдаться душой и телом. А он вместо того сидит, понурив голову, на каменном оголовке водоема и упивается своей порядком заношенной присказкой: «Под беспощадным солнцем чужбины, под беспощадным солнцем…» Он лишь тогда подал какие-то признаки жизни, когда Хильда завершила его неуместную исповедь столь же неуместным признанием:

— Твоя мать, — сказала она, — уложила меня без подушки, а к голове прикладывала мокрое полотенце. Мне было очень приятно. Так же приятно, как слушать ее любимое речение: «Твое «да», пусть будет «да», твое «нет», пусть будет «нет», а что сверх того, то от лукавого…» Потом вдруг она пристально поглядела на меня и… и почему-то испугалась. Приподняла мои веки, словно хотела проверить, нет ли там ячменей, и молча вышла в кухню. Я слышала, как она придвинула стул к швейной машине, видела, как она беззвучно шевелит губами. Ты и сам знаешь, как она молится про себя у своего столика. И я точно знала, какое горе заставляет ее молиться… — Тут Хильда набросилась на него с внезапной яростью: — А ты что ж, ничего не заметил?.. — Намотав на руку платок, она свирепо рванула его, но когда заговорила снова, голос у нее опять стал чужой и спокойный: — Я-то знаю уже два месяца, никак не меньше двух. А теперь я еду к Лизбет, пусть она скажет мне, как это делают. В войну она избавилась от одного — не то на третьем, не то на четвертом месяце, хинином, кажется… А матери твоей я сказала, что собираюсь на могилу к Рейнхарду. Конечно, после этого я уже не осмелюсь показаться ей на глаза. Но так по крайней мере хоть это не будет меня удерживать — она хорошо ко мне относилась.