Страница 44 из 132
Письма Наполеона, квитанция за подписью Мольера, девять писем Густава Адольфа, бумаги из личного архива Людовика Шестнадцатого, донесение краковского нунция Клавдия Рангони о Дмитрии Самозванце, документы, разыскиваемые десятки лет, — вот что хранится в этом архиве. Автографы Робеспьера, Мирабо, Дюмулена, греческая рукопись из библиотеки Ивана Грозного. Я видел ее, одни виньетки и орнаменты могут свести о ума любого парижского антиквара. Личные письма Анатоля Франса, с которым Бауэр был знаком, даже близок. Я не говорю о русских рукописях, о письмах Екатерины к Потемкину, Чарторыжского к Александру, о шести письмах Петра Первого, из которых три собственноручных. А древние рукописи! Пандекты Никона Черногорца пятнадцатого века, Судебник царя Федора шестнадцатого века, раскольничий апокалипсис, направленный против Петра, с тремястами выполненных на золоте миниатюр. Вы спросите меня, откуда я все это знаю? Дорогой мой, я слежу за этим архивом шесть лет. Я знаю, сколько стоит письмо Петра Первого в Париже и сколько в Нью-Йорке. За квитанцию с подписью Мольера дают три тысячи франков, ну-ка, переведите это на советские деньги! Однажды я попробовал подсчитать, сколько же стоит весь архив, и бросил, перевалив за четыреста тысяч.
Он стоял лицом к лицу с Трубачевским и, положив руку на его плечо, говорил все быстрее и тише.
С последними словами он вдруг поднял плечи, наклонил голову, и Трубачевский невольно отшатнулся — так холодны и неподвижны были его глаза.
— Я все это знаю, — робко возразил Трубачевский и соврал. — Ну и что же?
— Вы не догадываетесь?
— Нет.
Как вы еще молоды! — сказал Неворожин. — Сколько нам лет? Двадцать? Самое счастливое поколение — двадцать лет в двадцать восьмом году. Значит, — в семнадцатом — девять. Вот почему вы так недогадливы! Вы не успели устать от падающей валюты, от революций и войн. А я устал. Я хочу найти себе место где-нибудь среди северных людей, в северных широтах. Мне нужно найти одну женщину, с которой я расстался как раз в то время, когда вам стукнуло девять лет. Оттуда очень удобно будет следить за вашими успехами. Вы знаете, достаточно будет продать пандекты Никона Черногорца, чтобы издать с вашими комментариями неизвестные письма Наполеона, которые произведут шум в европейской науке. Работа, за которую здесь вы получите прибавку жалованья в двадцать пять рублей, сделает вам имя в Париже. Послушайте… Бауэр болен, у него рак, ему осталось недолго жить. Зачем ему эти бумаги? Он прожил хорошую жизнь — нам с вами такой не прожить, — и, знаете ли, он был бы не очень огорчен, честное слово! Разумеется, он выгнал бы меня вон и, может быть, позвонил бы куда-нибудь по телефону, но в глубине души… Ведь речь идет об издании документов, которые он собирал сорок лет. Какой же настоящий ученый предпочтет, чтобы они еще сорок лет пролежали в архиве Академии наук или Публичной библиотеки? Ну-с, теперь?
— Что теперь? — пробормотал Трубачевский.
— Догадались?.. Я не тороплю вас, — поспешно добавил он, заметив, как мгновенно и болезненно побледнел Трубачевский. — Дело терпит. Обдумайте спокойно все, что я сказал вам. Но не забывайте об одном: этот случай единственный и никогда не повторится. Если вы откажетесь, вы себе этого никогда не простите. И еще одно: если вы вздумаете передать этот разговор Бауэру, пожалуйста, сделайте это со всею деликатностью. Он все-таки очень болен. Это опасно для жизни — узнать, что сын живет продажей бумаг, украденных в его архиве.
Он обернулся, ища глазами шляпу, и Трубачевский испугался, что он сейчас уйдет и все это так и останется без ответа. Нужно было что-то сказать, очень спокойно, может быть, просто рассмеяться. Но он устал от бессонной ночи, от дня, проведенного в таких волнениях, от этого страшного разговора, и все смешалось в голове, только какие-то обрывки: «С кем вы говорите!.. Как вы смеете!..» — мелькали. Не те слова, и, главное, глупо, глупо!
Неворожин поклонился.
— Подождите, — разбитым голосом сказал Трубачевский, — я еще раз… Я хочу спросить вас… Вы не шутили, вы говорили серьезно?
Неворожин пожал плечами, взял в руки трость, надел шляпу.
— Ах да, — вернувшись с порога, сказал он. — Этот листок, который вы вчера у меня взяли, он пригодился вам? Вы, наверно, думали, что я его у Бауэра стащил? Нет, нет! Я его лет десять назад купил у вдовы Кучинского, известного антиквара.
Он вышел. Отец топтался в прихожей и, столкнувшись с ним, что-то зашептал, зашептал, побежал открывать дверь. Неворожин поблагодарил спокойно и учтиво.
Глава вторая
Каждую встречу с ней Карташихин вспоминал отдельно: первая — ночью у мечети, вторая — в баре и третья — в садике, на скамейке, когда он увидел ее из окна. Он помнил все — ее туфли молочного цвета, с перекладинками, образовавшими на подъеме маленькую решетку, косынку, завязанную узлом на плече. В садике, проводил глазами студентов, она вынула носовой платок и зачем-то приложила к губам. О чем она думала, чертя на земле это слово: «Пора, пора!»— и наискосок неглубокими линиями: «Пора»?
Всегда он видел ее издалека, а у мечети ночью, и ему показалось, что у нее смуглый румянец, как бывает у восточных женщин. Потом, в баре, он увидел, что ошибся.
Один раз она пожала ему руку — когда у памятника Суворова они прощались после первой встречи. Рука была узкая и сильная, в замшевой перчатке. Он неловко и быстро пожал ее и коснулся того места на запястье, где кончалась перчатка. Вернувшись домой, он еще чувствовал это прикосновение в кончиках пальцев. Он чувствовал его и теперь — через год, ночью, среди спящих товарищей, в палатке, глядя через откинутое полотнище на далеко раскинувшийся ночной, голубоватый лагерь.
Только один человек догадывался о том, что происходит с ним, — Виленкин, с которым он подружился в лагерях. Они были в одном взводе и жили в одной палатке, изучая друг друга со всей беспощадностью двадцатилетних натуралистов и материалистов…
Трудно было поверить, что только в двенадцать лет Виленкин научился читать и свободно говорить по-русски. Он родился в местечке. Матери он не помнил. Отец, философ и профессиональный нищий, читавший в подлиннике Моймонида, мало интересовался детьми. Впрочем, он нашел время, чтобы обучить их древнееврейскому языку, знание которого считал необходимым для образованного человека.
Четырнадцати лет Бер вместе с братом сбежал от отца и поехал в Минск. Дядя с материнской стороны, которого он никогда в жизни не видел, был его единственной надеждой. Он разыскал его. Выяснилось, что дядя был тоже нищий, но влиятельный. На толкучем рынке его знали и уважали. Потрясенный тем, что мальчики обратились к нему с приветствием на древнееврейском языке, он через знакомую кухарку столовой Минского горсовета, приходившуюся дальней родней администратору здешнего театра, устроил одного мальчика газетчиком, другого — поваренком на кухне детского дома. В газетчики попал Бер. Через два года он уже сам писал в этой газете.
Он был миролюбив, но принципиален. Быстрота, с которой он читал книги, была необыкновенна. Студенты шутили, что между «налево» и «кругом» он успевает пробежать две-три страницы. Талмуд, с его рассудочными толкованиями, с причудливым синтаксисом, с замысловатостью и упрямством, иногда сказывался в нем. Добрый утиный нос его раздувался, когда дело доходило до спора. Приподнимаясь на цыпочках, он говорил высоким, мальчишеским голосом, и все быстрее и выше, — студенты утверждали, что он может произнести до двухсот слов в секунду. Но вдруг он становился задумчив. Он начинал говорить медленно, запинаясь. Голубые глаза смотрели с рассеянным и детским выражением.
Карташихин занимал его.
— Послушай, ты — человек и, стало быть, явление психологическое, — однажды сказал он ему. — Ты должен знать, что сила любви пропорциональна силе затраченного на нее полового воздержания. Ты живешь, как факир.
— Иди ты к черту, — уныло возразил Карташихин.