Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 176

Этот черноземный центр был в моем сознании с колыбели вулканом, накануне страшного извержения. Так оно и случилось потом: едва ли где-нибудь разрушительная сила революции была сильнее, чем в этом углу чернозема, на границе Елецкой и Тамбовской земли.

После первого взрыва 1905 года только отдельные люди из старой интеллигенции оставались в народе на культурной работе. Некрасовский дух, народнический идеализм исчезал, оставались техники-специалисты. Литература вошла в свое собственное русло, и «гражданственность» из нее была изгнана: это представлялось освободительным процессом литературы, сопровождавшимся расцветом талантов Блока, Брюсова, Белого, Сологуба, Розанова и других мистич. народнич. А не мистик <не дописано>

18 Октября. Пороша ночью, летит и утром. Крыши белые.

Вчера слышал по радио Когана о современной литературе. Все эти Коганы, Львы Рогачевские мне представляются как заведующие бюро похоронных процессий, и притом все равно, хвалят они или ругают писателя.

Надо подготовить три тома для издания и ехать промышлять в Москву на неделю. Надо обеспечить себя мало-мальски, чтобы писать роман.

Вечером по радио начал было слушать Ярославского «мещанство и религия» и не мог: очень противно. Ленин говорил, что можно кухарку научить управлять государством, но не учил же Ленин, что эта кухарка для управления государством непременно должна быть безбожницей. Нечего говорить о том, что государство безбожно, как и всякий механизм, но человек, управляющий государством, не обязательно должен быть безбожником. Две черты правительства мне совершенно непереносимы: 1) обязательное самохвальство, 2) обязательное безбожие. Но хорошо, что стали наверху постоянно говорить против хулиганства, пьянства и половой распущенности.

Леве написать: 1) О портрете. 2) «Огонек» — деньги. 3) Звонок в «Знание и Сила». 4) Звонок в «Красн. Новь». 5) Купить фонарь.

Две науки недоступные моей природе: для ума математика, от которой у меня ум за разум заходит, а для сердца хирургия, так что от одного представления резания человека тошнит. Зато я математиков и хирургов уважаю и боюсь до сих пор, как Старших. Да и как их не бояться, если у одних в руках вся сила культуры, а у других жизнь человека.

После бурных дней и ночей с непрерывными дождями вдруг стихло, выпал снежок и продержался наполовину до вечера. Мы вышли из дому. Небо расчистилось, легкий морозец опять прихватил. В светлых сумерках все было как офорт: белое и черное.

Что-то очень давно пережитое покойно и уютно перестроило смущенную душу, и стало мне, будто не я, литератор с женой идем, а я — Афанасий Иванович с Пульхерией Ивановной…

А вот, подумал я, представляя дело учителя школы второй ступени, если бы Афанасий Иванович был известным писателем, совсем бы иначе пришлось объяснять повесть о старосветских помещиках.

Так мы шли <1 нрзб.> молча, каждый думая о своем.

20 Октября. Сергий. Именины Сергея Тимоф. Григорьева.

К вечеру подморозило, взошла луна, и стало на глаз совершенно так же, как и Великим Постом. И звезды выглядели так же, как перед Великим Постом, и если бы у нас были только глаза, невозможно было бы никак разгадать, наверно, время года, — ранняя весна это или самая последняя осень. Только вот пахло нам не землей, а снегом: земля нам не пахла, потому что этот запах ее теперь после сильного летнего был не чувствителен, его перебивал новый еще нам запах снега. А весной, когда вытает земля, нам уже снег не пахнет и новый запах земли его перебивает. Так вот не глазом, а только носом в сумерках можно было догадаться, что это поздняя, самая последняя осень, а не весна, и что идем мы с женой, старые Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, не к святой заутрене, а к Сергею Тимофеевичу Григорьеву на именины.

21 Октября. Иван да Марья

Так редко в это время, особенной этой хмурой осенью, смилостивится над нами небо, и не солнце — зачем солнце! только бы чуть-чуть посветлело, и вдруг тогда являются нам самые милые, самые трогательные часы любования и сочувствия всякому остатку летней жизни природы: десяток давно уже замерзших, но уцелевших и совершенно зеленых листьев на иве или золотая макушка березы, или очень маленький голубой цветок под ногой. Нагибаешься к голубому цветку и с удивлением узнаешь, что это Иван, оставшийся от всего прежнего двойного цветка Иван да Марья: Иван голубой еще цел, а желтой Марьи давно уже нет.

И тогда, как все, не поднимешь цветка, как делают все, чтобы, подержав его немного у себя, бросить, только скажешь потихоньку, чтобы никто не слыхал разговор с цветком и не принял за сумасшедшего: «Иван, Иван, где твоя Марья?»

До чего милы и трогательны эти самые последние цветы осени. Я не могу даже, как делают все, поднять этого Ивана, чтобы, подержав немного, забыться в своем собственном голубом Иване и незаметно для себя бросить цветок. Не могу сорвать цветок поздней осенью и тихонько, чтобы никто не слыхал разговора с цветком и не принял за безумного, шепчу, провожая голубого Ивана: «Иван, Иван, где твоя желтая Марья?»





Я отошел несколько шагов, обернулся, прощаясь: «Извини, голубой Иван, что я назвал твою Марью желтой, ведь она была тебе золотая».

Жутко становится быть в человеческом мире, тревожно и нерадостно. Не верится этому миру с оппозицией, заметно слабеет правительство, и явление хулиганства только наполовину идет за счет водки, другая половина причины — растущая слабость правительства. Сам ли Троцкий виноват или другим так угодно кого-нибудь выбрать козлом отпущения, но это убийственно, что он еврей: нельзя еврею становиться в такое положение. Сегодня пьяная баба, встретив меня, сказала: «У, жидовская харя, отродье Троцкого…»

Безработный поп шил мне охотничьи сапоги, и потом я заказал ему сандалии. Пока шил поп сапоги, он привык ко мне и полюбил за то, что, беседуя, я поднимал богословские вопросы и поп, вспоминая заученное в семинарии, освежился немного сам в себе. Когда в условленный день я пришел получить сандалии, он предложил мне две пары на выбор. Я примерил одну пару, другую — совершенно одинаковые.

— Все равно, — сказал я.

— Не совсем, — ответил поп, — присмотритесь к работе.

Я всмотрелся, мне ничего не показывалось.

— Дырочки иначе расположены, — показал мне поп.

Эти многочисленные дырочки на сандалиях, вероятно, делаются для большего соприкосновения с ногой воздуха, хотя, по-моему, совершенно напрасно: воздуха в этой открытой обуви совершенно довольно и без дырочек.

— Я очень жалею, — сказал я, — что вы трудились над дырочками, они совершенно бесполезны.

— Дырочки делаются для красоты, — подсказал мне поп, — видите, разные рисунки выходят из дырочек. Присмотритесь к той и другой паре.

Тут я наконец понял, что разница между той и другой парой была в рисунках, стал всматриваться и, наконец разобрав всю затею, воскликнул:

— Ага!

Поп повеселел.

Я выбрал, конечно, ту, которую, как я догадался, желал бы и он.

Поп совсем развеселился очень довольный и, по-моему, даже гордый удачным выполнением всей своей затеи.

Я раскрою теперь весь этот маленький секрет: поп вел со мной богословский разговор, догадываясь, но не смея спросить меня о политических убеждениях, и затея была его сделать две пары сандалий и посредством рисунков из дырочек объясниться со мной: на одной паре дырочки расположены были обыкновенно, без всякого смысла, а на другой из дырочек выходил рисунок царской короны.

Я очень смеялся и, чтобы доставить попу совсем уже большое удовольствие, заказал сандалии и для жены.