Страница 80 из 93
Пес вскочил и рванулся на всю длину цепи, разрушил все государевы замыслы, но будь, что будет! Поссевино покосился на ковер в углу и принял решение не говорить о вере: Полубенский был прав. Он помолчал, чтобы успокоилось сердцебиение, — тьма стояла за спиной, щупала пальцами затылок.
— Если уж Папа — волк, — ответил он холодно, — то мне больше сказать нечего.
Он еще помолчал и посольским безличным голосом передал просьбу короля и Папы построить в Москве храм для людей католической веры, а еще — приглашение послать для изучения латыни нескольких молодых дворян в Рим. Царь не ответил на просьбу и на приглашение прямо, он обдумывал состав посольства в Рим, тайные задания посольству и наставление отрицать, что он назвал Папу волком. Он жалея, что это сорвалось, но и рад был, что оплевал проклятую ересь прямо в глаза ее важному представителю — папскому послу кардиналу Антонию Поссевино.
Шла ночь над тающими снегами, над лесами, полями, дорогами, деревнями, крепостями, погостами. Шла ночь, отмякали вербы при дороге, западный ветер влажно овевал отекшее лицо. Курбский накинул тулупчик и вышел на крыльцо. Едва угадывалось движение облаков над головой, изредка слабой искрой открывалась звезда, в саду под порывами ветра шумели голые тополя.
Шла ночь, еще одна, и будет утро, день, вечер и еще одна ночь, и так бесконечно… Где‑то спал Константин Острожский, где‑то пробирался в степи Степка Кулижский — беглый холоп. А в бревенчатой келейке, кряхтя, поднялся с лежака отец Александр, обулся, опоясался, чтобы идти служить полунощницу. Идут облака на восток, на Русь; когда пройдут над родительским домом, там уже зачнется новое утро. Там уже сейчас утро.
Иван Васильевич стоял в рассветной зябкой туманности, слушал, как скрипят колеса — Антоний Поссевино отъезжал из слободы в Москву, в Рим. «Не надо о нем думать, ни о чем не надо думать в этот час меж ночью и утром, когда ощущаешь громадность еловых лесов и болот меж нами и ними, латинянами, меж нами и дыханием необъятной земли, просыпающейся на опушках, на проталинах, слушающей говор западного ветра в еловых кронах, влажного ветра, который скоро разбудит ждущие тепла семена. Зачем род человеческий топчет сапогами ростки? Зачем я? Зачем во мне?»
Мысли уходили с невидимым движением туч, потом стало светать, и движение обозначилось, первые тени побежали по сырому истоптанному песку во дворе перед теремом. Бессмысленны были гордость, чины, победы и рассуждения послов и царей перед этими светоносными тенями. Сливались запахи волглой коры, вербы, талого ледка в лужах. А он был отчужден и одинок навсегда. Туман двигался, редел розовато, все четче проступали еловые макушки за оградой, тонко тенькнула синица, подождала и еще раз ударила в стальной колокольчик. Не для него. Влажный вздох легчайше пронесся из глубин леса, предпасхальный вздох, который донес бормотание лесного ручья в овраге, шорох стронутых кристалликов осевшего, потемневшего сугроба. Это был вздох вечности. Не для него. Почему? «Тело изнемогло, болезнует дух, струпы духовные и телесные умножились, — шептал он наизусть знакомую жалобу, — и нет врача, который бы меня исцелил. Ждал я, кто бы со мной поскорбел, — и нет никого; утешающих меня я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь», — жаловался он, веря в то, что шептал.
Это была его жалоба давнишняя, сокровенная, высказанная впервые в его завещании, написанном десять лет назад, когда он разуверился в честности даже тех, кого вытащил из грязи, обогатил, разрешил почти все… Тогда обманули его и Басмановы, и Вяземский, и Васька Грязной — все они, особые, «опричные». Тогда‑то и написал он завещание — великую идею укрепил словом царским, впервые в истории Руси ясно и твердо указал на закон престолонаследия от отца к старшему сыну. К Ивану. А младший — Федор — был низведен до рабского образа, как и все князья и бояре. Царь и должен быть одинок, как дуб столетний среди поросли, — недосягаемо выше всех.
Иван Васильевич запахнул полы опашня, закрыл глаза, припоминая. Детям он писал в завещании, как Христос апостолам: «…Се заповедую вам, да любите друг друга…» Далее, правда, шло уже все земное и к одной точке–цели. Это начали московские князья с Ивана Калиты, но только он закрепил и утвердил как закон, потому что он первый провозгласил себя царем–самодержцем. «И теперь, — с гордостью думал Иван Васильевич, открывая глаза и щурясь на блики в ледяных лужицах по двору, — теперь и отныне установится наш род навеки на престоле российском — старший сын после отца, а не дяди, или братья, или какие‑нибудь удельные рязанские либо тверские княжата. Только мы, москвичи, наш род. И от этого единство, крепость, сила державы!»
Но что‑то мешало, какая‑то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана‑то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий–царевич [228] — младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда — основа закона, теперь — бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана–сына, преемника, убил.
Из‑за речки, за полем, еле доносило с березовой опушки воркование одинокого тетерева: тока разбили, разогнали, когда строили крепость, но одиночки еще прилетали по привычке, в брачную пору токовали на деревьях, едва зачиналась заря. «И туда меня не пускают, и к причастию не пускают — наказали за пятый брак с Марией Нагой. А если б не этот брак, то на кого оставить Русь? На одного Федора слабоумного? Теперь же есть, пусть хоть и младенец пока, но законный царевич — Димитрий…»
Мысли шли в два ряда — один под другим, а боль ныла, оставалась постоянной: «Кто любил меня хоть когда‑нибудь? Мать?» Он еле мог припомнить Елену Глинскую, красавицу правительницу, всю охваченную тайной страстью к рослому толстогубому князю Ивану Телепневу–Оболенскому [229], которого он, восьмилетний Ивашка, инстинктивно ненавидел. Мать заходила на детскую половину мимоходом, вскользь ерошила волосы, целовала в маковку и исчезала, свистя шелковым подолом, еще на неделю. «Нет, его, Оболенского, она любила, власть она любила — ради него, — но не меня… Сильвестр? Он любил только Бога, а меня — как царя православных, но не как человека, он стал мнить себя пастырем всесильным, рабства требовал слепого от меня, от самодержца!.. Адашев Алексей? Этот стал мнить себя беспорочным, аки ангел, а втайне брезговал моим женолюбием, казнями, ярым хотением, которое меня истязало ночами: он‑то приметил, хоть и молчал. Нет, не любил и он. Кто же? Андрей? Курбский? Да. Вначале. До Казани. Этот был попроще, весь — воин от роду, открыт, честен. И я его любил… Но и он меня предал… и он, и он…» — шептал Иван Васильевич, вглядываясь поверх стены в туманное затишье, дальних березняков, слушая слабое тетеревиное воркование–бульканье. Или это ручей в овраге?
Стража прошла внизу вдоль стены, в ногу, молча, косясь вверх, где на втором ярусе теремной галереи застыла черная фигура в шлыке. Вспорхнули, исчезли синицы — кто‑то все сглазил, испугал. Иван Васильевич стоял, слушал, точно ждал ответа на свою жалобу. Но ответа он не дождался: все просыпалось вокруг — птицы, почки, блики, люди, лошади, все начинало новый обычный радостный труд, один он никому не был нужен, и более — все замирало, сжималось, его почуя.
Ночь уходила на запад, светлел край неба за коньком левого крыла — женской половины дома, перестроенного три года назад для Марии Козинской. Туман талый, холодный подымался из поймы за домом, чуть тронуло туман прозеленью на востоке, там, где осталась истинная жизнь, где все родные, свои, кровные. Видят ли они его здесь?
Курбский озяб, но не уходил в дом: ждал, когда все мысли теперешние, заржавевшие, отвердевшие, отступят и засветится младенчество, безгрешное летнее утро.
Оно начиналось за речкой, в пойменных лугах розовела седая тяжелая роса на осоке, пар колыхался над черной водой, старая сосна у дороги на Ярославль первая принимала тяжелой макушкой раннюю золотистость солнца. Но само оно было еще невидимо, и усадебный сад, и крыши села, и мостки, на которых он стоял с удочкой, зябко втянув голову в плечи, — все было еще в ночной тени.