Страница 81 из 93
Он так ясно видел рябь у гнилых свай, блики на мокрой коряге, матовую изнанку ивовой листвы. Плеснула рыба, и он весь ушел в движение поплавка: это течение или лещ схватили и тянут поверху, незаметно? Поплавок дрогнул и утопился — пошел на глубину, и он дрогнул, невольно дернул рукой — и очнулся на темном крыльце, озябший и никому не видимый, как дух, разлученный с телом. Нет, тело — вот оно, еще сильное, грузное, но никому не нужное. Там, за спиной, в темном доме спят слуги и младенцы, спит бедная Александра, молодая, глупая. Тучи–облака еле заметно движутся с запада, что они знают о его тоске? Он почувствовал такую заброшенность, что шагнул в дом, на женскую половину, к ее спальне. Но остановился во мраке: нет, не надо… Тяжело повернулся, медленно, неслышно ступая, пошел к себе. Да, никого нет с тобою, когда ты обессилел. Почему последние годы там, в бою у стен Полоцка или Пскова, он искал смерти, а сейчас боится ее? После того как старец Александр сказал о времени жизни: «Земной — недолго…» Зачем он так сказал? А зачем спрашивать?
В спальне–библиотеке он зажег свечи, постоял перед полкой с любимыми книгами. Вот «Апостол», творения Иоанна Златоуста и Василия Великого, «Физика» и «Этика» Аристотеля, и Вергилий [230], и Цицерон, а вот подарок Николы Феллини — Гай Юлий Цезарь, «Записки о галльской войне». Он взял книгу, сел, раскрыл. Почему Цезаря считают великим? А Александра Македонского? [231] Раньше он считал их такими без сомнений. Он стал читать о нападениях галлов на Рим, о разделении Галлии на племена — вот откуда немцы пошли! — об их богах, жрецах и обычаях. Особенно внимательно он прочел о браках галлов и их отношениях с сыновьями. Да, Юлия Цезаря, может быть, не за воинские победы чтили потомки, а вот за эти записки о бывших племенах и народах.
Он читал и переводил дальше, стараясь найти подтверждение своей мысли, а потом стараясь подольше не ложиться, не гасить света. Мать его и дядя, просвещенный друг Максима Грека Василий Михайлович Тучков, тоже разговаривали нередко о походах Юлия Цезаря и его записках. Они знали, что он, потомок их, Андрей, переводит сейчас эти записки, чтобы постичь еще одну истину. Есть истины, постижимые разумом, а есть — не постижимые им… Заплакал за стенкой ребенок, его маленький сын. Что его напугало? Гай Юлий Цезарь не думал о детях, когда легионы его брали вражеские города. Где души этих великих и не великих людей, которые жили так же жадно, греховно и прекрасно, как и люди сейчас? Неужели от них ничего не осталось? Ведь они были язычниками… И зачем Юлию Цезарю там, если он бродит в сумраке страны мертвых, эти его записки о галльской войне?
6
Русь и Речь Посполитая заключили мир на десять лет, потому что царь не мог бороться и со шведами, взявшими Нарву, Ивангород, Ям и Копорье, и с польско–литовскими войсками Батория, осадившими Псков. Царь, скрепя сердце, отдал Ливонию и мечту выйти к морю [232], а Баторий вернул Великие Луки, Холм, Невель, но удержал Полоцк. Все это было, как понимали государственные умудренные мужи, не миром, а лишь перемирием, но для простых людей и это было благом: в порубежных краях все было дотла разорено, поля заросли мелколесьем, деревни выжжены или брошены, гнили и разваливались дома под гущей бузины и крапивы. А на Руси война продолжалась: вторглась ногайская орда, восстали против царского захвата народы Поволжья, шведы пытались взять крепость Орешек в устье Невы.
Курбский опять сидел в своем имении: у него открылся гнойник старой раны на ноге, почти не сгибалось колено, он похудел, зарос, часто писал письма и редко получал ответы. Вести о военных и иных делах доходили в Миляновичи с большим опозданием, он читал о них со странной отчужденностью выбывшего из рядов воина. Навсегда, как он и предчувствовал, когда покидал лагерь под Псковом. Но он хотел еще пожить, и чем ближе было тридцатое апреля, тем нестерпимее распускалось в нем это хотение.
Все, что мешало этому, он готов был уничтожить или хотя бы забыть накрепко, и поэтому как‑то велел развести огонь в камине и стал перебирать старые письма. Налево он откладывал все, что подымало старую муть со дна: судебные кляузы, доносы или анонимные угрозы. Направо — письма Константина Острожского, Корецкого, Артемия Троицкого. Но вот, отдельно, связка писем, давних и недавних, от Марии Козинской. Два последних. Первое от сентября тысяча пятьсот восьмидесятого года:
«…Ты мог иметь любовь такой женщины, как я, всегда, но теперь я тебя ненавижу, потому что узнала тебя до конца. Ты никого не любишь, кроме себя, и потому ты изменил своему господину великому князю Московскому, но и новому господину служил из‑под палки и презирал его. Я одна знаю, что ты думал о короле Сигизмунде–Августе, а Стефана Батория ты тоже, называл «князьком бродячим» и тайно не любил его за то, что он взял ваши города Полоцк и Великие Луки. И шляхту нашу рыцарскую ты в своем невежестве азиатском тоже не любил, а русских беглых в своем имении прятал, и если б я захотела тебе отомстить, то давно бы ты был в оковах… Ты всех поляков на своих землях притеснял, а своих обогащал за счет изгнанных, и за все то и за меня тебя Бог накажет карой своей…»
Курбский покачал головой, усмехнулся: не за это ненавидела его Мария Козинская, а за то, что не мог он тогда ее простить и оттолкнул в доме Кирилла Зубцовского. Он бросил листок в пылающий огонь, смотрел, как тот мгновенно съежился, почернел, рассыпался. Потом развернул ее второе письмо, последнее, от декабря тысяча пятьсот восьмидесятого года:
«…Я получила твое письмо, князь Андрей, и пишу тебе ответ, потому что как христианка я тебе прощаю все зло, которое ты мне причинил, и, чтобы ты в это поверил, посылаю тебе, если ты еще не получил, выписку из решения Владимирского королевского суда, где я заявляю, что мне дано тобой по моему иску законное удовлетворение и я освобождаю тебя в дальнейшем от всяких моих притязаний.
Мне жаль тебя, Андрей, что ты жил и умрешь в ложной вере, потому что я поняла, что только римская католическая церковь является единственно истинной церковью. Но ты считаешь ее еретической, и в этом твоя погибель. Поэтому мне тебя жаль. И потому еще, что было время, когда я любила тебя больше своего первого и больше второго мужа, но ты не ценил этого, и теперь у тебя никогда не будет такой любви ни к кому, как ко мне. Или ты не помнишь ничего? Ты будешь помнить меня до самой смерти, но никто меня тебе не заменит, и в этом ты тоже сам виноват… Яне стыжусь признаться, что некогда любила тебя, потому что больше мы никогда не увидимся на этом свете. Я тебя прощаю…»
Он перечитал конец письма дважды, долго смотрел в окно, ничего не видя, вздохнул, отложил письмо направо.
Темнело лиловато, влажно в зарослях за окном, лунный и закатный свет пробивался меж деревьев, белым Облаком плыли кусты — черемуха зацвела, теплый ветер качал ветви, и так хотелось жить… Все, все забыть, потерять память больную, как во сне ее теряют и становятся счастливы хоть на одну ночь.
Сметало метельно–белые лепестки на черную землю, в лунной тишине щелкали соловьи, и ручьи с верхнего поля журчали под изгородью, как будто лесные детки–лешаки полоскали свои горлышки, сидя рядком на бережку. Не спалось, он смотрел в зеленоватую мглу сада, что‑то тянуло туда опасно, неудержимо, он встал с постели, босиком подошел к окну, взялся руками за косяки проема, глубоко — до кружения — вдохнул женский аромат, отнимающий разум, волю. Он силился вспомнить, где так было, и не мог, но тело само вспомнило и позвало: «Бируте!» Подождало и повторило: «Бируте!» — и нечто белое, как обрывок тумана, заскользило из чащи по лунному лучу, уплотняясь, впиваясь мучительным взглядом.
— Андрей! — сказал кто‑то сзади.
Он так вздрогнул, что руки сорвались с косяков окна, и он чуть не упал, поворачиваясь. Женщина, простоволосая, полуодетая, стояла в дверях, она рванулась, подхватила его сильными руками, вся она была теплая, понятная — Александра, жена. И наваждение исчезло: вот комната, книги, кровать, окно, просто окно, и ничего больше. И тогда он вспомнил, что сегодня ночь на тридцатое апреля, когда позвала его из цветущих зарослей языческая жрица и он бежал из дома, бросив всех.