Страница 79 из 93
Спал большой темный дом, который он невзлюбил из‑за темных дел, в нем происходивших: точно паутина в душе и на балках потолочных осталась от тех дел. В очаге–камине чуть рдели, остывая, угли, в комнате сгущался мрак, а во мраке висела другая комната — хрустальный куб, где опять собрались родные люди, говорили, улыбались, иногда взглядывали на него, но он не мог им ничего рассказать сегодня — снова вступили в него какие‑то полусны–полумечтания, и страх, и ожесточение, точно потянуло сквознячком тленным с пола по голым ногам и выше, доставая до сердца. А он‑то думал, что все, слава Богу, кончилось, когда ехал через мартовские сияющие поля из монастыря домой.
Уже полночь подступала из‑за елей за оконцем, а беседа все длилась. Царь Иван Васильевич Грозный беседовал тайно с послом Папы Григория Тринадцатого и короля Стефана Батория, который прибыл в Александрову слободу с чрезвычайными полномочиями и скрытыми и явными целями. Они встречались еще раньше, в Старице, и поэтому и лучше понимали, и сильнее не доверяли друг другу. Голос Антония Поссевино, искусственно–искренний, миролюбиво–вкрадчивый, звучал, то чуть повышаясь, то понижаясь, задушевно, а царь слушал и его, и свои мысли — водовороты и рябь, плавное стремление, спад, ложное застывание и опять движение, мелькание, охват. Его лицо не выражало этого: положив затылок на спинку кресла, чуть закинув голову, так что видны были две черные дыры ноздрей, он будто спал, полуприкрыв веки, властный, отекший, толстогубый. А пальцы, сложенные на коленях, незаметно свивали нить пряжи, раскидывали тонкие сложные петли, повторяя ход мыслей, которые кружились тремя кругами, исходя из одной точки–воронки.
Внешний круг — самый четкий и медленный — это государев разум, холодноватый, жестокий, расчетливый, царский. Он был безличен и широк, Иван Васильевич втайне считал его Божьим даром, вдохновенным, никому не подсудным.
Второй — средний — обычный человеческий разум, которому можно и простить, грешный, а иногда самый любимый.
Третий — в центре воронки — был тайной, потому что иной раз Иван был милостивым, мудрым, благословенным, а иной раз — «псом в печени», полуспящим и полуприрученным цепным псом, который может и подползти рабски на брюхе, а может вцепиться и все обдуманное, искусно построенное разорвать в клочья. Он один первый чуял свежую кровь и тогда мог кинуться и на святыню. Он же каялся, колотился лицом об пол.
Именно из этого центра воронки, о чем Иван Васильевич не догадывался, разбегались все эти три круга мыслей, мнящие себя независимыми друг от друга, а на самом деле влияющие взаимно, как орбиты планет.
Сейчас Иван Васильевич слушал Антония Поссевино, который подробно объяснял, почему выгодно для Руси пропускать войска литовские через Днепр для удара по крымскому хану, а государев разум высмеивал эти доводы — хитрое прикрытие для козней против Москвы среди запорожских казаков, с которыми Стефан Баторий вел скрытые переговоры. «Не бывать этому», — шепнул твердо разум, а пес приоткрыл желтый глаз и приподнял губу над клыками: вспомнил переход к Сигизмунду казацкого гетмана Вишневецкого со всем войском и украинской шляхтой. Пес раздул ноздри, представив голого, привязанного к бревну Вишневецкого, но Иван Васильевич цыкнул на пса, и он утих: главного Антоний Поссевино еще не коснулся.
— Мы получили письмо от посла нашего с Перекопа, — сказал царь, — хан просит мира, надо второго письма дождаться, а Стефану, брату моему любимому, надо тоже подождать, и тогда вместе решим с его послами по этому делу.
Антоний Поссевино помолчал, но царь больше ничего не прибавил: государев разум еще раз разворачивал в голове всю западную границу, намечал пути войскам, реки–перевалы и реки–подвозы, и все к одной цели — к шведскому Ревелю, порту и воротам на море. Да, с Ливонией пока проиграли, пусть Стефан тешится, придет и ей срок. А сейчас надо разбить шведа и выйти к морю для дороги на запад. Потому что врага нужно бить его же оружием: надо иметь такие же пушки, такой же строй, постоянное войско, пехоту, надо к Елизавете Английской пробить путь за военным и торговым союзом против Польши, за оловом, медью, сукнами, бронями, за лекарями, оружейниками, архитекторами крепостей и корабельными мастерами — вот что надо, чтобы подготовить разгром и Ливонии, и Речи Посполитой. Но сначала надо взять Ревель.
Поссевино не знал этих мыслей, но его собственные мысли — склонить царя к перемирию — отражались в его тихом голосе, почти приветливом, почтительном, и потому беседа лилась спокойно.
«Я пошлю к Елизавете, чтобы привезли мне ответ Марии Гастингс, и, если она дородна и белокура, женюсь на ней. Но для начала я возьму Ревель, а если Елизавета меня обманет, то…» Пес зарычал утробно, напрягся, Иван Васильевич пошевелился, переложил руки на коленях.
Антоний Посменно посмотрел на его длинные пальцы с узловатыми суставами и глубоко срезанными ногтями, и ему на миг стало мерзко и страшно: пальцы еле заметно сучили бесконечную нить, точно тянули невидимую жилку, пряли непонятную пряжу, а лицо было непроницаемо, недоступно. Палата освещалась лампадами киота, и лицо царя было в тени, только лоб лысый отсвечивал да иногда белки полуприкрытых глаз, и тогда Поссевино чувствовал на себе его тяжелый, тягучий взгляд. Этот взгляд мешал думать; он переменил тему и теперь говорил о том, что церковь греческая и римская издревле были едины, и потому Папа Григорий, его святейшество, просил передать, что его мечта — опять объединить их, а все остальное тогда само уладится, и царь Иоанн будет править не только на Руси, но и в Византии, которая не способна себя защитить от турок.
Поссевино кончил и посмотрел на книгу в роскошном переплете с золотом, которая лежала на резном табурете возле кресла царя. Это был подарок Папы Григория Тринадцатого — «Флорентийский собор 1439 года». Царь тоже взглянул на книгу. Он принял этот дар с улыбкой и прикинулся, что не знает, что это такое. Но он знал, что это рассказ о победе дьявола и поражении византийской церкви, потому что Флорентийский собор заключил унию меж греческой православной и римской церковью, по которой православная, сохраняя обряды, признавала власть папского престола. Это был собор, родивший еретиков–униатов, которых надо истреблять огнем. И пес оскалился, но Иван Васильевич опять принудил его замолчать: Антоний Поссевино сейчас, говорил об истинности своей веры и предлагал устроить словопрения духовных риторов на эту тему в Москве, а это было еще нестерпимей, чем униатство, и пес мог вскочить, порвать цепь и разорвать все умные замыслы о мире с королем Стефаном, чтобы взять Ревель без помехи.
— Мы не римской веры, а истинно христианской, — ровно, бесстрастно заговорил царь, наступая ногой на голову пса, вдавливая его в пол, — Мне уже пятьдесят с лишком, и я веры сменить не могу, да и не научен говорить о вере, на то у нас есть митрополит. А тебе, Антоний, конечно, говорить легко, потому что ты сам поп и это твое дело, поповское. Но вот ты говоришь о великих делах, а я хочу тебя спросить о малых: еще праотцами нашими заповедано бороду не резать, а ты ее подрезаешь — зачем это?
Он посмотрел прямо в лицо Антонию, и тот ощутил липкий укол его зрачков, которые тут же ускользнули и опять вернулись, и ему второй раз стало страшно: он точно почувствовал «пса в печени», который втягивал Ноздрями запах его тела, жадно, все ближе, зверея, теряя власть над собой. «За тем ковром в углу могут стоять трое–четверо слуг с оружием», — подумал Поссевино и побледнел; ему стало стыдно — он чуть нахмурился, постарался взглянуть царю в глаза. Но зрачки царя были неуловимы.
— И еще говорят, — продолжал царь, и голос его напрягался, — что Папу у вас носят на престоле, как святые мощи, а на сапоге у него крест. Вот первая разница меж наших вер: у нас креста ниже пояса неподобно носить, не говоря уж о сапоге. И еще: Папа не Христос, престол его не облако, и носят его не ангелы, а грешные люди. — Ноздри царя раздулись и опали, пальцы склеились кончиками и сжались в кулак на коленях. — Папе Григорию не следует Христу уподобляться: кто заповедей и его учения не чтит, тот волк, а не пастырь!