Страница 36 из 170
В конце концов Ливенс вынудил собеседников перейти от стола к стене, где были выставлены остальные полотна. У него имелись на то свои причины: так тепло и сочувственно ни отнесся сановник к художникам, он пока что удостоил «Человека в берете» лишь самого поверхностного осмотра. Глянув через плечо его превосходительства на свои собственные картины, Рембрандт пожалел, что не спрятал их за занавеску вместе с «Валаамом и ангелом». Ни одна из них не шла ни в какое сравнение с маленьким «Иудой», и его так и подмывало заявить, что он отрекается от своих прежних работ, что он вот уже много месяцев как отвернулся от них и подобного им.
— Эти две вещи сделаны, вероятно, под влиянием Питера Ластмана, — сказал посетитель. — Я, разумеется, знаком с его работами — одно время на них была в Амстердаме большая мода.
— Вы правы, ваше превосходительство.
— Но вам так же мало нужно подражать ему, как и прятаться в глуши, да простится мне такое выражение. Следуйте путем, который привел вас к «Иуде». «Иуда» — вот что вам надо. Ну-с, а эта большая картина, «Человек в берете», видимо, принадлежит вам, господин Ливенс?
— Да, ее писал он. Но в таком положении вы не оцените ее по достоинству — мешают дисгармонирующие цвета по сторонам, — отозвался Рембрандт и, сделав шаг вперед, повернул «Святого Петра» и «Евнуха» лицом к стене.
Слава богу, гость не издал тот запомнившийся художнику горловой звук, а лишь выразительно присвистнул. Сейчас, когда картина Ливенса не соседствовала больше с другими полотнами, отвлекавшими внимание на себя, она ожила во всей своей поразительной, хотя вульгарной непосредственности: огонь, пылавший на ней, казалось, согревал зрителям пальцы; человек, читавший при свете пламени, стал как бы четвертым в их компании — вот-вот он захлопнет книгу и заговорит.
— Если она хоть немного нравится вашей милости, — сказал Ян, скромно потупясь и разглядывая свои башмаки, — то этим я целиком обязан Рембрандту. Он подсказал мне сюжет картины — она заключила собой целую серию полотен, которые мы написали, чтобы исследовать различные эффекты освещения.
Его милость Хейгенс приблизился к картине, посмотрел на нее, отступил на несколько шагов, опять присвистнул и начал оживленно комментировать подробности выполнения: замечательную игру света и тени, теплоту красных и желтых тонов, черный цвет, который на самом деле вовсе не был черным, и, наконец, мастерство, с которым господин Ливенс воспользовался черенком кисти, чтобы выписать волосы на лбу фигуры. Рембрандт почувствовал, как в сердце ему впивается зависть: отрадно, конечно, сознавать, что все радующее гостя в этой проклятой картине — причем он только хвалит и отнюдь не восхищается, — сделано Яном по его, Рембрандта, указаниям, но ведь его милость Хейгенс при этом не присутствовал.
— Обратите внимание на руку и книгу, ваша милость. Какой отличный контраст между живой плотью и сухим пергаментом, не правда ли? — заметил он.
— Верно, верно. Эта картина — нечто совершенно новое, такое, чего — с уверенностью могу сказать — еще не видели при дворе. Правда, принц Фредерик-Генрих предпочитает фламандцев… — В сухой интонации гостя прозвучало что-то слегка пренебрежительное. — Сейчас он пленен Рубенсом, и все, кто окружает его, естественно, питают те же пристрастия. Но эта картина, хоть она и написана голландцем, способна произвести впечатление на кого угодно.
Ливенс по-прежнему глядел себе под ноги, изо всех сил стараясь сохранить на лице маску скромности, но глаза его уже зажглись надеждой на славу и флорины, а губы сжались в попытке подавить улыбку.
— Мне она пригодится, безусловно пригодится, хоть ее и нелегко увезти, — продолжал Хейгенс, касаясь кончиком тонкого пальца густого слоя краски. — Но что до цены, то уж тут я в некотором затруднении. Вещь выполнена не так тщательно, как «Иуда», впрочем, это ей и не нужно. С другой стороны, принимая во внимание размеры…
«Восьмидесяти флоринов за глаза хватит», — подумал Рембрандт.
— Цена — целиком на усмотрение вашего превосходительства, — объявил Ливенс, подняв голову и отбрасывая густые волосы с благородного белого лба. — Я достаточно вознагражден и тем, что вы пожелали купить ее.
— Устроят вас полтораста флоринов?
— Вы щедры, ваша милость, безмерно щедры.
Хейгенс вновь подошел к столу, отсчитал деньги и впервые за весь вечер замолчал — по-видимому, он хотел сказать еще что-то и подыскивал слова. Впрочем, Рембрандт был не уверен, в самом ли деле гость собирается заговорить с ним — может быть, он это просто выдумал сам, чтобы подавить свою зависть.
— Из ваших недавних слов, господин ван Рейн, я заключил, что в Амстердаме вы знали госпожу ван Хорн, — бросил наконец Хейгенс, со щегольским наклоном надев на голову красивую касторовую шляпу.
— Да, ваша милость, хотя не могу сказать, что знал близко. Она была настолько любезна, что однажды довольно долго беседовала со мной и проявила известный интерес к моим тогдашним работам.
— И вы, разумеется, навещаете ее, бывая в Амстердаме?
— Нет, ваша милость, я ни разу не был у нее.
— Ну, это уж неразумно. Она очаровательная и в высшей степени умная женщина. Уверен, что вы не соскучились бы у нее. Кроме того, она знакома с людьми, которые могли бы помочь вам устроиться, — например, с Фонделем и фон Зандрартом, а ими, поверьте, не следует пренебрегать.
— Сомневаюсь, помнит ли она меня, — мы не виделись целых пять лет.
— Может быть, вы правы, а может быть, и нет. Сначала попробуйте, а потом говорите.
— Вряд ли я это сделаю, ваша милость.
— Вот как? — Хейгенс накинул плащ и расправил воротник под маленькой бородкой клинышком. — Ну что ж! Раз вы не хотите прибегнуть к вашим амстердамским связям, придется подумать, не смогу ли я что-нибудь сделать для вас в Гааге. А как мне получить картины? Я уезжаю завтра рано утром.
— Кто-нибудь из моих учеников доставит их вам к семи часам утра.
— Превосходно!
Натянув изящные черные перчатки, Хейгенс еще раз подошел взглянуть на «Иуду». В горле у него не возникло никаких звуков, но лицо приняло блаженное выражение.
— «Человек в берете» еще сослужит вам службу, господин Ливенс, — сказал он. — Я хочу подарить его принцу Фредерику-Генриху, чья коллекция, как известно, славится во всем мире. А маленького «Иуду» — Хейгенс еще ниже склонился над картиной, и было видно, что ему тяжело расстаться с ней даже на одну ночь, — «Иуду» я оставлю себе.
Прощаясь с гостем на пороге, в ледяном воздухе, Рембрандт почувствовал, что его начинает бить дрожь. На душе у него было холодно — не потому, конечно, что Яну перепало на полсотни больше: его собственные флорины пойдут не ему, а семье. Но когда твоя работа предназначается в подарок самому принцу — это уж дело нешуточное: хоть принц, наверно, ничего не смыслит в искусстве, он все же первый человек в стране. Впрочем, если можно похвастаться тем, что твоя картина куплена для коллекции принца, то рассказать, как секретарь вышеупомянутого принца ворковал над «Иудой», просто нельзя — это было бы святотатством. Рембрандт понял, что ему хочется невозможного — он жаждет, чтобы его милость Хейгенс поднес «Иуду» принцу и в то же время оставил картину у себя. Рембрандт долго стоял у двери — он был не в силах возвратиться в мастерскую: ведь там придется подбирать маленькие портреты, о которых они позабыли от волнения, выслушивать восторги Яна Ливенса и, Скрепя сердце, открыть ему свои объятия.
Хотя Лисбет по старой привычке все еще держала сторону Рембрандта, она за последнее время мало что могла сказать в его защиту. После того как здесь побывал его превосходительство… — как, бишь, его?.. — из Гааги, который посеял в душе ее брата несбыточные надежды и оставил ему кучу флоринов, теперь давно уже истраченных, Рембрандт месяца три-четыре не слишком усердствовал в своей безрадостной работе. Он даже побывал несколько раз в Зейтбруке, стал по воскресеньям ходить в церковь и участвовать в разговорах за столом, за которым прежде лишь молча жевал пищу да глазел на стену, словно одержимый. Но весенние успехи сошли на нет летом, к осени полностью забылись, а к зиме брат стал таким же невыносимым, как и раньше, — раздражительным, злым, холодным, и Лисбет сама удивлялась, почему ее не радуют его участившиеся поездки в Амстердам.