Страница 35 из 170
— Это ваш друг, господин ван Рейн? — осведомился он, приветливо глядя на Ливенса, который закрывал дверь задом, так как в одной руке держал бутылку вина, а в другой — пакет с угрями.
— Это мой сотоварищ-художник, ваша милость. Его зовут Ян Ливенс. Он работает здесь со мною уже пять лет.
— Но почему именно здесь? — спросил посетитель. Невзирая на холод, он явно не собирался уходить, потому что небрежно сбросил плащ, положил касторовую шляпу и перчатки на рабочий стол и сам опустился на один из табуретов. — Зачем вы хороните себя в такой глуши? Правда, пребывание в вашем городе доставило мне большое удовольствие, но если, конечно, я не заблуждаюсь, Лейден — самое неудачное место в мире для художника.
— Вы более чем правы, ваше превосходительство, — подхватил Ян Ливенс, жестикулируя большими белыми руками — он уже успел примостить на столе свои покупки. — Здесь надо жить богословам, адвокатам, врачам: для таких в Лейдене солнце никогда не заходит. Вы легко себе представите, что это за город, если я скажу вам, что художник, создавший подобное полотно… — Ян указал рукой на «Крещение евнуха», и Рембрандту показалось, что театральность жеста ложится грязным пятном на его картину, — годами не находит себе ни покровителя, ни заказчиков и вынужден работать в таком вот помещении. — Все, что вы видите вон там, у стены, — в числе картин, на которые указывал Ливенс, был и «Человек в берете», — сделано в самых плачевных условиях: сарай не отапливается, освещение отвратительное.
Гость, учтиво и внимательно следивший за Ливенсом, пока тот говорил, вновь перевел глаза на Рембрандта. Они были у него большие, яркие и в них еще жили отблески недавней очарованности.
— Если все, что сказал господин Ливенс, правда, а у меня нет оснований сомневаться в этом, то я еще больше недоумеваю, почему вы остаетесь здесь, — сказал он.
Как ответить? Может ли человек сказать про себя: «Я спрятался здесь после проигранного сражения, словно пес, который заползает под сваи дома, чтобы зализывать там свои раны»?
— Лейден — мой родной город. Мы с Ливенсом попробовали работать в Амстердаме, но у нас ничего не вышло и мы вернулись домой.
— Но как бы вы ни были привязаны к семье и родному городу, вам все равно придется со временем покинуть их и устроиться где-нибудь в другом месте.
— Вероятно, я так и сделаю, ваше превосходительство. Хотя удастся мне это еще нескоро.
— На вашем месте я сделал бы это немедленно. Судя по тому, что я увидел здесь, вы давным-давно могли уехать отсюда. Если же вы питаете сомнения в своем праве занять подобающее место среди художников, то подобные опасения просто нелепы. Ваш маленький «Иуда» — работа подлинного мастера. Де Кейзер, Элиас, Йорданс — да кто угодно не постыдился бы поставить свою подпись под такой картиной. Ее с руками оторвут на любом аукционе в Гааге или Амстердаме.
— Да, ваша милость, но лишь при условии, что в нижнем ее углу будет стоять имя Йорданса, Элиаса или де Кейзера, — вставил Ливенс голосом, в котором звучала благородная грусть. — Картины покупаются ради имени автора, а разве может составить себе имя бедняк, прозябающий в Лейдене, пусть даже он великолепный художник? Мой друг и наставник, присутствующий здесь, возил свои работы в Амстердам и был даже настолько любезен, что захватил с собой несколько моих. Они, конечно, не идут ни в какое сравнение с его вещами, и я первый готов признать это, хотя написаны они в том же духе — мы с Рембрандтом горим одним огнем. Но кто купит полотна никому не известных людей? Картины, не уступающие тем, которые вы видите здесь, достались мелким перекупщикам и притом по цене, едва покрывшей нам расходы на холст, краски и рамы.
Не в силах поднять глаза на Ливенса, Рембрандт смотрел на длинную жестикулирующую тень, которая металась по полу среди теней, отбрасываемых мольбертами. Он стыдился того, что говорит Ян, — в его речи не было ни одного неприкрашенного, до конца правдивого слова. К тому же, пуская в ход свой звучный голос и белые руки, он явно пытался сыграть на чувствах Хейгенса, а тот, несомненно, стоит выше корыстных расчетов — Рембрандт еще не забыл, как сановник подошел прямо к «Иуде» и из горла у него вырвался тихий одобрительный звук.
— Полно, Ян! Наши дела совсем не так плохи, как ты утверждаешь, — возразил он.
— Три флорина за твоего «Философа», пять за твою великолепную «Суету сует», где так превосходно выписаны череп, песочные часы и книги. Четыре — за моего «Ганимеда», три за моего «Апостола Павла в Афинах». Ну, посудите сами, ваша милость, достаточная ли это цена? Довольно ли этого за такие картины?
Рембрандт не поднимал глаз: Ян Ливенс стирал пыльцу с крыльев мотылька, хватал руками и осквернял то, что не выдерживает грубого прикосновения. По-прежнему уставившись себе под ноги, художник заметил, как его милость Хейгенс слегка покачал головой, уклончиво выражая свое несогласие.
— Никто из мало-мальски влиятельных людей не купит наши картины, — продолжал неугомонный Ливенс. — Те же, кто их все-таки покупает, не в состоянии дать приличную цену.
— Ну, в этом смысле мы вам поможем, — сказал посетитель, вставая с табурета. — Я — человек, пользующийся кое-каким влиянием, а как коллекционер составил себе известное имя и в Гааге и в Амстердаме. Я буду покупать ваши картины и начну с «Иуды». Я готов предложить вам за него сто флоринов, господин ван Рейн.
Сто флоринов? Даже давая волю самым смелым своим мечтам, он не позволял себе думать, что его годовой заработок достигнет когда-нибудь этой суммы. Имея сто флоринов в кармане, можно прорубить крышу, застеклить ее и с утра до вечера наслаждаться светом, обильным светом. Имея сто флоринов, можно перестать скаредничать, можно даже купить несколько картин. Но он не охотник за флоринами, не стяжатель, не Ливенс.
— Сто флоринов — это слишком много, ваша милость, — сказал он.
— За то, что я получу, — отнюдь. — Хейгенс еще раз подошел к картине, наклонился над ней и с любовной осторожностью потрогал край подрамника. — Она уже просохла, не правда ли? Тогда я увезу ее с собой. У меня свой рамочный мастер, который сумеет воздать ей должное. Деньги у меня при себе — я рассчитывал найти здесь что-нибудь стоящее, но, конечно, не ожидал ничего подобного, никак не ожидал.
Он подошел к столу, вынул из-за пояса кошель с золотом и стал отсчитывать условленную сумму. Рембрандт испугался: расчет мог превратиться в унижение. Он помнил, какого стыда стоили ему несравнимо меньшие деньги, полученные от прежних покупателей. Одни вручали ему их с оскорбительной торжественностью, другие — с явной неохотой, по два, по три раза пересчитывая то, что раньше принадлежало им, а теперь переходило в чужие руки. Однако его милость Константейн Хейгенс не делал ничего подобного — он просто платил, и когда последняя монета легла на стол, он отодвинул кучку денег подальше от света, в покачивающуюся тень страусового пера.
— А что вы мне покажете еще? Я расположен покупать, — объявил он.
Хейгенс сказал правду. Он выложил на стол кучку флоринов за папку с «Нищими», даже не посмотрев гравюры — он видел их в мастерской господина ван Сваненбюрха и уже один раз выглядел достаточно глупо, восторгаясь ими. Он купил также за пять флоринов более крупный и тщательно отделанный рисунок Ливенса — вероятно, просто из вежливости, подумал Рембрандт: что-то уж слишком неоригинальными были замечания гостя о рисунке. И тем не менее, до чего приятно видеть человека, который, не задумываясь, тратит пять флоринов только для того, чтобы оказать любезность молодому человеку! Умиротворенный нежданным заработком, Ян, отбросив трагическую маску и напыщенность, подал вино и угрей. Стоя у стола, все трое ели, пили и беседовали с такой непринужденностью, словно были людьми равного положения, случайно встретившимися в трактире. Хотя дыхание их тут же превращалось в пар, застилавший лица, а маленький сановник часто вздрагивал и потирал руки, он явно не торопился уходить; напротив, он подробно расспрашивал молодых людей, где они учились, как готовят гравировальные доски, кого знают в Амстердаме и почему не стремятся поехать в Италию. И если к концу этого упоительного получасового разговора Рембрандт все-таки помрачнел, то не потому что гость стал менее сердечен, внимателен и оживлен, чем вначале; нет, он просто внезапно понял, что не потратит полученные деньги на верхний свет, картины и свои личные потребности, а целиком отдаст их на нужды семьи: он стал бы презирать себя, если бы утаил от родных хоть малую толику щедрот его милости Хейгенса на том лишь основании, что щедроты эти оказались неожиданно большими.