Страница 29 из 170
— Я не хочу, чтобы вы льстили мне, — сказал он, приглушая голос. — Я хочу слышать правду.
— Но ты же не пробыл у меня и полугода. Не слишком ли рано требовать от меня ответа?
— Не знаю. — Желтые отсветы пламени, которые озаряли напрягшееся лицо Рембрандта, придавали его чертам печальную суровость. — Я хочу сказать вот что: если бы я был очень плохим художником или, напротив, очень хорошим, вы распознали бы это чуть ли не с самого начала, не так ли?
— Ну а если ты ни то, ни другое, а, как большинство из нас, нечто среднее между тем и другим?
— Вот это единственное, чем я не могу быть, учитель. Я не могу быть средним.
— Как это понимать?
— То, что я хочу и пытаюсь сделать, настолько выходит за рамки обычного, что я либо велик, либо смешон. Либо я новый Микеланджело, либо осел. Середины быть не может.
Новый Микеланджело? Ластман попытался придать лицу бесстрастное выражение, но это ему не удалось: насмешка — вот единственный ответ на столь нелепые притязания.
— Я никогда не считал тебя ни первым, ни вторым, — усмехнулся он. — Но если ты настаиваешь, скажу тебе откровенно: ты — осел.
— Так я и думал.
Рембрандт стоял неподвижно, и все в нем — каменное лицо, немигающие глаза — дышало неколебимым достоинством.
— А если ты сам так думал, то зачем спрашивал меня?
— Затем что должен был не думать, а знать. Без этого я не мог решить — уйти мне или оставаться.
Ластман почувствовал раздражение: он, его учитель, сам должен был при первом же удобном случае выбросить самонадеянного мальчишку из мастерской, а не оставлять за ним право выбора.
— И ты уже нашел другого учителя, который согласен поощрять твое ничем не оправданное самомнение?
— Нет. Я знаю одно — работать здесь я больше не в силах. Я многому научился у вас и мог бы научиться еще большему, но здесь я не останусь: я не стану открывать душу тому, кто не верит в мой талант.
— Долгонько же тебе придется искать мастера, который отвечал бы твоим требованиям!
— А я и не буду искать другого учителя. Я вернусь в Лейден и начну работать сам.
— Ливенс тоже поедет с тобой?
— Думаю, что да.
Ластман вздохнул и почувствовал, что злость его проходит. Почему он так расстроился? Что, собственно, он теряет? Оба недовольных ученика уедут одновременно, и долгая зима пройдет спокойно.
— В таком случае желаю удачи, хоть и считаю ваше решение неблагоразумным, — сказал он.
— Раз уж мы едем, сборы не будут долгими. Позвольте поэтому сказать вам до свиданья, учитель: потом я, вероятно, уже не успею это сделать. — И, ясно давая понять, что он не намерен докучать хозяину долгим прощанием, Рембрандт направился к двери в обход стола с едва початым угощением. — Не думайте, что я неблагодарен или не понимаю, сколь многому я научился у вас. Но уехать мне просто необходимо: я должен во всем разобраться сам. А вы о моем уходе не пожалеете — я же знаю, что был для вас лишь обузой.
Учитель растерялся. Почему он не в силах найти учтивые слова, которые сгладили бы неловкость этой минуты? Почему, несмотря на все свое прославленное изящество и непринужденность, он безмолвно стоит у камина? И как только за его бывшим учеником, первым, который сам ушел от него, закрылась дверь, Ластмана охватила сводящая с ума смесь веселья и гнева, чувства облегчения и досады. Он еще долго стоял, впитывая в себя целительный жар огня, прежде чем смог сойти с места, а когда наконец ему это удалось, он подошел к окну и сердито задернул занавесями свинцовые переплеты рам. Лучше уж сидеть в темноте, чем смотреть на эти снежные вихри.
На улицах намело целые сугробы, затем снегопад сменился дождем, за которым опять последовал снег. Слякоть то подмерзала, то снова таяла, окна затянуло льдом грязно-железного цвета. Толстый слой его, все более чернеющий от густого дыма — в Амстердаме отапливались торфом, — еще держался на стеклах, когда в один прекрасный вечер Николас Питерс, чаще именуемый доктором Тюльпом, явился к Питеру Ластману и нарушил покой, обретенный с недавних пор художником.
Доктор занимал в обществе такое положение, что друзья не могли не принимать его у себя, хотя Тюльп постоянно бывал как в больницах для чумных, так и в зараженных домах. И это было не просто легкомыслием с его стороны: Ластман, равно как многие их общие знакомые, давно заметил, что доктор испытывает какое-то дьявольское удовольствие, рассказывая хозяевам, где он сегодня побывал и что мог принести с собою.
— Шесть смертных случаев за день. Завтра, вероятно, будет больше, — объявил он, пробираясь между мольбертами в тот конец опустевшей полутемной мастерской, где стоял Ластман, который забрел туда от нечего делать и теперь выбирал какой-нибудь старинный горшок, чтобы посадить в него гиацинт. — Я принял ванну и окурил себя, но не обижусь, если вы не захотите пожать мне руку.
Вместо извинения хозяин указал глазами на драгоценную глиняную посудину позднеримского периода, бережно прижатую им к груди.
— Любуетесь своими древностями, Питер? — осведомился врач.
— Ошибаетесь. Госпожа ван Хорн подарила мне луковицу гиацинта, и я искал, куда бы ее посадить. — Ластман внезапно почувствовал, что он не в силах больше оставаться в мастерской, среди бумажек, усеявших пол, сиротливых мольбертов и незанятых табуретов. — Пройдем-ка лучше в приемную да выпьем по стаканчику — я уже кончил работать.
В приемной по крайней мере пылает всеочищающий огонь и не так заметна чернота ночи за окнами — занавеси давно задернуты.
— Нет, благодарю — я тороплюсь в больницу. А завернул я к вам по дороге только для того, чтобы повидать вашего ученика Рембрандта. Мне пришлось тут извлечь утробный плод, и я хочу, чтобы парень нарисовал мне его, пока тот еще не разложился.
— К сожалению, ван Рейна уже нет, — ответил Ластман, стараясь не думать о разлагающемся утробном плоде.
— Уже нет?
Вопрос прозвучал так мрачно, что Ластман сразу сообразил: сейчас, когда свирепствует чума, слова «уже нет» понимаются обычно в совершенно определенном смысле — в том, в каком их могут завтра сказать про любого амстердамца, не исключая его самого.
— Я хочу сказать, что он еще на прошлой неделе уехал в Лейден.
— Уехал в Лейден? — Худое строгое лицо врача дрогнуло, и Тюльп рассмеялся. — Выходит, он бросил вашу мастерскую и пошел своим путем?
— Выходит, что так: он, по-видимому, склонен открывать душу лишь тем, кто верит в его гений, как в истину, не требующую доказательств, а я отнесся к нему недостаточно восторженно. Но у меня есть другой ученик, Ларсен…
— Не надо. Другой меня не устраивает.
Значит, доктора интересовал не столько утробный плод, сколько встреча с сыном мельника?
— Поверьте, Николас, самонадеянности у него было больше, чем таланта.
— Несомненно. Но весь вопрос в другом — сколько у него таланта?
Ластман посмотрел в темноту и различил мольберт, за которым работал раньше лейденец. Надо будет убрать его, да поскорее.
— Мне трудно судить об этом, — ответил он. — Ван Рейн не пробыл у меня и полугода.
— У вас остались его работы — картины, рисунки?
Ну почему все они — и Тюльп, и госпожа ван Хорн, и Алларт, и маленький Хесселс — никак не выбросят из головы этого малого? Просто злость берет!
— Только клочки и обрывки — наброски вроде тех, что вы видели в прошлый раз. Кроме них — всего одна незаконченная картина.
— Я покупаю их. Да, да, я не шучу — я в самом деле покупаю их. Сколько они стоят? Два флорина? Три флорина? Назначайте цену.
— Я обману вас, если запрошу больше одного флорина.
— Вам виднее.
— Вы бы хоть раньше взглянули на них.
— Зачем? Если они похожи на то, что я уже видел, значит, они достаточно хороши. Велите Виченцо завернуть их, ладно? Я зайду за ними на обратном пути из больницы.
Перспектива не из приятных! Виченцо ушел в театр, служанки к тому времени уже лягут в постель. Если Ластману не удастся разбудить одну из них, он должен будет сам открыть дверь позднему гостю, а ведь на сей раз тот явится, не приняв ванну и не окурив себя.