Страница 28 из 170
— Входи, входи, — сказал Ластман, но не удержался и опасливо взглянул на персидский ковер, по которому ступал юноша, направляясь к камину. — Где ты был? Опять на аукционе?
— Нет, учитель. Просто гулял.
Ответ нельзя было назвать грубым, и все-таки в нем звучал вызов: человек вот так, не моргнув глазом, заявляет, что он без особой нужды разгуливал по улицам во время чумы!
— И куда же ты ходил?
— Собственно, никуда. Бродил взад и вперед по улочкам около рыбного рынка и пристани. Я часто хожу туда посмотреть на дома — некоторым из них самое меньшее лет триста.
Ластман, естественно, не проявил желания разделять восторги молодого человека: эти самые улочки и живописные старые дома — главный рассадник заразы. Он невольно отошел подальше от гостя, оставив его по другую сторону камина — пусть их разделяет целительный жар огня.
— А не слишком ли безрассудно ты рискуешь собой? — спросил художник, пытаясь подавить нотки раздражения в голосе. С самого начала вспышки чумы он целыми днями глотал лекарства и мылся так часто, что у него потрескалась кожа. Вот и сейчас ему стоило большого труда удержаться и не потрогать мешочек с горькими травами, висевший у него на груди под бельем. — Не понимаю, что за охота гулять в такую погоду, не говоря уж об опасности заразы. Чем больше снега, тем безобразнее все вокруг. Впрочем, снегопад, бог даст, скоро прекратится.
— Надеюсь, нет. Пусть снег валит подольше. — Рембрандт посмотрел в окно, за которым медленно кружились хлопья, и лицо его приняло то же ликующее выражение, что и тогда, на улице. — Не знаю почему, но, когда идет снег, мне хочется рисовать все, что я вижу. В снежные дни, особенно поближе к ужину, бывает такое великолепное смешение света — свет с неба, отблеск костров, и сам снег как будто светится…
Ластман промолчал. Разговор вызывал в нем какую-то неловкость — может быть, потому, что слова Рембрандта противоречили собственному опыту художника. Он спрашивал себя, почему он сам не видит тех чудес, которые описывает лейденец, — то ли потому, что он, Ластман, глух и бесчувствен, то ли потому, что мальчишка просто-напросто выдумал все эти чудеса.
— Если уж говорить о свете, — начал он, подойдя к столу и накладывая на две тарелки куски хлеба и ломтики телятины, — я не верю, что мы, северяне, имеем о нем хотя бы отдаленное представление. Когда, приехав в Италию, я в первый раз проснулся утром, я не поверил своим глазам — какие белые, синие, пурпурные, зеленые тона, какое жидкое золото! Стоит один раз взглянуть на них, и человек понимает, что всю жизнь до этого прожил в погребе. Словом, дело обстоит так, — он передал Рембрандту одну из тарелок, — художник, который не побывал в Италии, не знает, что такое цвет. Клянусь, я никогда по-настоящему не видел солнца, до того как приехал в Рим.
— Значит, дела мои плохи, — отозвался молодой человек. — Похоже, что мне придется обходиться здешним тусклым цветом и скудным освещением.
Ластману потребовалось несколько секунд, прежде чем он убедился, что уши не обманули его. Оборвать первую же попытку учителя высказать свое мнение, посмеяться над его красноречием, представить в глупом виде его увлечение всем итальянским!.. Нет, это уже не просто дерзость, это наглость. Художнику удалось воздержаться от резкого ответа только благодаря тому, что он вспомнил, как беден его ученик. Свет и цвет Италии недоступны для него, вот он и пытается скрыть свою горечь.
— Не следует так безнадежно смотреть на вещи, — сказал Ластман, тщательно следя за своим голосом. — Со временем обстоятельства могут измениться и в один прекрасный день ты, как и другие, отправишься путешествовать.
— Нет, учитель, вряд ли так будет.
— А не в слишком ли черном свете ты видишь все? Даже если ты не добудешь денег сам, их добудут для тебя друзья. Люди богатые и влиятельные… — Ластман оборвал фразу, пораженный вспышкой в холодных серых глазах.
Грубая рука опустила ломтик телятины на тарелку и вытерла пальцы о салфетку. Пилат, умывающий руки, — и тот не мог бы яснее выразить все символическое значение этого жеста.
— Нет, учитель, — снова начал юноша, глядя прямо в лицо Ластману. — Даже если бы деньги на поездку дала мне сама супруга принца Оранского, — а этого никогда не случится, потому что работы мои — не из тех, какие нравятся в знатных домах, — я все равно не поехал бы в Италию.
Ластман невольно вспомнил, сколько пришлось попрошайничать ему самому в те годы, когда он был еще никому не известен. Да, это было самое откровенное попрошайничество: никакая госпожа ван Хорн не разглагольствовала о том, чтобы отправить его на юг, никакой доктор Тюльп не заходил посмотреть на несовершенные рисунки, которые он делал в мастерской своего учителя.
— Никто, — сказал он, избегая немигающих глаз юноши и с властным видом устремляя взор в промежуток между его рыжеватыми бровями, — решительно никто не может больше открыть мастерскую и преуспеть, прежде чем не проведет год или два в Италии.
— Значит, мне никогда не открыть мастерскую и не преуспеть. — Не важно, чем объясняется его наглость; важно, что она непростительна. Она тем более непростительна, что мальчишку от нее не удержали ни гостеприимно предложенное угощение, ни попытка учителя, пусть даже запоздалая, выступить в роли доброго советчика и друга.
— Ты молод, ты еще очень молод, — ответил он, не в силах больше сдерживаться, и в голосе его зазвучало холодное сознание своего превосходства. — Ты еще переменишь мнение о многих вещах.
— Вероятно, переменю, учитель, но только не об Италии.
Ластману удалось лишь пожать плечами и сухо усмехнуться: он — воспитанный человек и никогда не затеет ссору с тем, с кем делит хлеб и соль. Однако отступать он не вправе, иначе молодого человека окончательно захлестнет мутный поток сомнения.
— Клянусь спасением души, я не понимаю, что ты имеешь против несчастных итальянцев! — воскликнул он. — Конечно, они — католики, но они же не гонят тебя ни к обедне, ни к исповеди. К тому же, насколько я успел заметить, ты вовсе уж не такой ярый кальвинист. У тебя должны быть другие мотивы. Ты, наверно, восстаешь против их изысканности и непринужденности; тебе кажется, что раз они цивилизованы, значит, переживают упадок. Не думаю, что дело упирается для тебя в религию.
— Нет, в какой-то мере это действительно вопрос веры, хотя вы и правы, полагая, что кальвинизм тут почти ни при чем.
— Прости, но я не совсем тебя понимаю.
— Жаль. Это трудно объяснить. Всякий раз, когда я смотрю на итальянскую картину, мне кажется, что художник шел в ней своим путем, повернувшись спиной к действительности. Итальянцы не хотят иметь дело с тем, что подлинно существует. Они отвергают мир в том виде, каким его создал бог, — вот что я хочу сказать.
— Отвергают мир в том виде, каким его создал бог?
В голосе Ластмана прозвучало презрение к напыщенности фразы.
— Да, учитель, это единственные слова, которыми я могу выразить свою мысль. Итальянцы считают этот мир грубым, уродливым, уходят от него и создают свой собственный. Впрочем, вам, вероятно, это не интересно, — спохватился Рембрандт и слегка отвернулся, так что профиль его вырисовался на фоне побелевшего от снега окна. — Мне думается, вы пригласили меня сюда, чтобы о чем-то поговорить?
— Нет, нет, я ничего такого не имел в виду. Просто у меня сложилось впечатление, что ты чем-то неудовлетворен, — произнес Ластман и сразу же пожалел о последних словах. С какой ему стати беспокоиться о том, удовлетворен или нет этот сын мельника из Лейдена?
— Вероятно, удовлетворить меня труднее, чем многих. Но если даже я не удовлетворен, то не по вашей вине.
Ластман опять заставил себя сдержаться: в словах ван Рейна звучит такое великодушие, от которого взбеситься можно.
— Я думал, тебе хочется поговорить со мной, Рембрандт.
— Честно говоря — да, учитель. Мне хотелось спросить, на что я могу надеяться, есть ли у меня талант и велик ли он?
Но ведь любой, кто задает подобный вопрос, просто глуп, да, глуп и надоедлив, как женщина, которая спрашивает: «Почему ты не любишь меня?» Ластман прошелся по комнате, встал спиной к ученику и лицом к огню; молодой человек последовал за ним и встал по другую сторону камина.