Страница 101 из 103
Люська тихо, боясь нарушить его воспоминания, всхлипывала. Он понимал, как трудно ей удержать тоску, рвущуюся наружу, — женщина даст ей волю после, когда останется одна. Он взял шершавую Люськину руку и неумело погладил ее.
— Спасибо, Коля… За доброе слово спасибо, за клятву Петру. Теперь я о нем, не таясь, и сыну могу поведать, а людям прямо в глаза глядеть… А помощи — ты не сердись! — мне не надо: сама выращу сына. Скоро в море пойдут рыбаки, найдется работа и для меня. Душу же мне отогреть ты не можешь: в сердце у тебя: — свое… Видишь, теперь я и это понять умею, — грустно улыбнулась она.
Потом они встречались почти ежедневно, уже втроем: он, Люська и маленький Петрик. Валялись у моря на жарком ракушечнике, ходили в луга за ромашкой и мятой, и он вырезывал Петрику из лозы свистульки, строгал из неводных поплавков баркасы и корабли. Если Люська бывала занята по хозяйству, он брал Петрика на руки и выходил за Стожарск. Радовался, видя, как в маленьком Лемехе пробуждается интерес ко всему: к птицам, к цветам, к полосатой башне-времянке маяка. «Вот подрастешь, — обещал он, смеясь, мальчонке, — подарю тебе шлюпку — настоящую, с парусом. Договорились?»
— Избалуешь ты его, — притворно хмурилась Люська. Однако в такие минуты в ее глазах оттаивала устоявшаяся тоска.
Ночами он и Яков Иванович подолгу засиживались в кабинете учителя. Бывшего комиссара теперь даже летом измучивал ревматизм, и он был рад забыться, беседуя, от каторжной боли в суставах.
— Боюсь, без помощи мне и до берега не добраться, — пожаловался Городенко однажды. Он попытался шуткой отвлечь учителя от нерадостных дум.
— Вам ведь не нужно, Яков Иванович, выходить на рассвете к морю, ждать Песню синих морей. Песня сама теперь знает дорогу к вашему дому!
Городенко взглянул на него исподлобья, умолк. Потом промолвил:
— Ждать у берега Песню — не мужское занятие, брат… К Песне надо идти навстречу.
Он сказал это с убежденностью, однако и с грустью, не скрывая того, что жизнь и в его мечту внесла поправку своею суровой логикой.
Из-за болезни Яков Иванович не смог проводить его к поезду. Он, Колька, с трудом уговорил остаться дома и Анну Сергеевну: незачем было брести к полустанку несколько километров да столько же возвращаться — по пыльному большаку, по степи, наполненной зноем. Разве знал он тогда, что эта встреча с учителем будет последней!
Провожала его Люська. Всю дорогу до полустанка и затем, в ожидании поезда, они говорили: об учителе, о земляках, о прошлом. Но когда под столетними осокорями, над крошечным перроном из выцветшего ракушечника звякнул прощально колокол, Люська прижалась щекой к его плечу, пытаясь ресницами удержать набежавшие слезы.
— Если тебе когда-нибудь будет трудно, знай: Петрик и я тебя помним. — И совсем тихо добавила: — И любим.
Стук колес уносил его от Стожарска. Он смотрел на степь за окном, но видел робкие слезы, выступившие в глазах у Люськи, слышал ее взволнованный голос… Кажется, профессор Агафонов когда-то сказал, что люди сами не знают порой, как нужны друг другу.
Давно, ох, как давно он не был в Стожарске! Тогда, во время приезда, он перенес из родного дома к Люське кое-что из вещей: то, что хотел сохранить на память о матери и отце. С собою увез лишь фотографии. Об этих вещах Люська часто напоминала в письмах: о том, что вещи ждут своего хозяина. Но в последних письмах ее все чаще стала сквозить обида…
Что ж, Люська права: с тех пор, как он стал офицером, он все свои отпуски проводит в Ленинграде. Там, под осинами Волкова кладбища, ждет его на гранитной скале чайка из белого мрамора с перебитым крылом. Этот памятник он поставил на первые свои: лейтенантские жалования.
Тогда он приехал, помнится, в Ленинград на исходе лета. Кончался август. Дворцы над Невой истекали червонным буйством закатного солнца. Через реку, как лунная стежка, ложилось отражение шпиля Петропавловской крепости. По-птичьи подобрав паруса под реи, у набережных Васильевского острова дремали, словно бакланы, учебные барки. И только на невских мостах дули сквозные ветры. Они набивали в открытые окна трамваев запах осенней Балтики, принося временами с моря отрывистые вскрики сирен дозорных миноносцев.
Он влюбился в этот город сразу и навсегда. В его академическую строгость, напоминавшую корабельный уклад, и в дым над причалами порта. В окраины Охты и в парадное, как эполеты, золото Адмиралтейства. В шумный рабочий ритм ленинградских улиц и в молчаливое соседство истории. Но прежде всего — в ленинградцев, с лиц которых еще не сошла блокадная бледность. Испытания и утраты обострили в ленинградцах доброту к друзьям. Они знали цену и горю, и человеческому участию и потому относились к людям трогательно-заботливо, с мягкой неназойливой теплотой. В этой теплоте угадывалась не только душевная щедрость, но и раздумчивость. Видимо, ленинградцы, — говоря словами профессора, — знали о том, как люди нужны друг другу.
Месяц отпуска заполнили хлопоты о памятнике Елене. В свободное время он часами бродил по городу. Не по тем примечательным местам, что указаны в путеводителях, а просто по улицам и переулкам. Радовался, что многие дома в Ленинграде похожи на тот, у Обводного канала на Лиговке, в котором жила Елена. Ему нравились узкие улицы заневских районов: с крутыми поворотами трамвайных путей, с маленькими, свободными от асфальта скверами. В них, в этих улицах, — в отличие от кафедральных проспектов, — царил устоявшийся житейский уют. Здесь не резало слух, а звучало запросто: «Мой переулок». «На нашей улице»…
В один из дней он решил побывать на Лисьем Носу. Он мог бы добраться туда электричкою в полчаса, но ему захотелось все пережить сначала. На Лисий Нос он пошел пешком.
Вое было знакомо и в то же время неузнаваемо. С обеих сторон шоссе разлегся осинник с начинавшей желтеть листвой. В нем с трудом просматривались поросшие кустарником доты, возле которых когда-то он увидел Елену. Над болотцами стелился туман. Табунки чирков тянули к синеющим грядам лесов, к голубоватым карельским далям. Вдогонку им хлопали из мелколесья запоздавшие выстрелы.
Рядом, по насыпи, с грохотом проносились электрички — стук их колес долго перекатывался в низинах. Машины, обгоняя его, притормаживали, водители взглядами приглашали в кабину, и он всякий раз отрицательно качал головой.
В Лахте, сквозь плакучие ветви берез, он увидел залив — тот самый, вошедший в судьбу его с такими же силой и правом, как и Стожарск. Не только грибки и тенты на пляже, не только мирные киоски мороженщиков изменили облик залива. Сместилась, казалось, все расстояния, изгибы берега, горизонты. Окоем — до самого Кронштадта — был наполнен медовым солнцем и, видимо, вязким сосновым запахом.
Залив искрился вялым разливчатым серебром. Вдали, по Морскому каналу, неторопливо брели к Ленинграду высокобортные сухогрузы. Чуткие паруса швертботов и яхт скользили по бывшим фарватерам Лисьего Носа: быть может, над мичманом Рябошапко. Сытые чайки, потревоженные швертботами, неохотно поднимались на крыло… Его радовало, что жизнь восторжествовала, что этот залив, расстрелянный вдоль и поперек, нашел в себе снова живые и нежные краски, не тронутые ни гарью, ни кровью. И в то же время к этому чувству невольно прибавлялись грусть и обида старого воина: обида безадресная, беспричинная, ревнивая грусть по тому, что память не может быть постоянно зримой, как, скажем, шрамы на теле.
Он долго бродил по берегу Лисьего Носа. Узнавал следы блиндажей и землянок — уже заросших травами и паутиной, наполненных болотной водой, валежником, лиственной прелью. Из-за старых, сглаженных временем брустверов орудийных двориков сторожко выглядывали, словно корректировщики, буденновки юных елочек. А в бывшей землянке Андрея юркнула в истлевшие бревна наката вспугнутая его шагами мышь… Он поднял пустую патронную гильзу, бережно вытер с нее многолетнюю пыль и спрятал в карман. Посидел у причала, возле которого мерно покачивался на легкой волне мотобот. Парнишка с этого мотобота, заметив его, подошел, вежливо попросил закурить. Поинтересовался: