Страница 100 из 103
Он поднял мальчонку на руки, прижал к лицу, и худенькое тельце чужого сына наполнило нежностью пальцы его, точно коснулась их чья-то нечаянная ласка. Новое, неведомое до сих пор чувство, похожее одновременно на ревность и на почти жертвенную заботливость, шевельнулось в сердце. Он смотрел в мальчишеские глазенки, удивлялся тому, что их живой и спокойный блеск связан прямою нитью с поземкой в зимнем заливе, с грохотом льда, разорванного восьмидюймовками, с кровью Петра, погибшего ради осьмушки хлеба для ленинградских голодных детишек. Эту нить — нить к будущему и к жизни — не смогли оборвать ни годы войны, ни огонь и металл, ни полчища янычаров. Разве во имя таких глазенок не стоило тысячу раз погибать!
«Старею», — подумал он, стараясь как можно подольше не обернуться к Люське. Не догадывался о том, что пережив столько утрат, насмотревшись по горло смерти за эти годы, попросту потянулся к жизни и к будущему, так осязаемо воплощенном в худеньком тельце Петрика.
— Мне бы кто подарил такого! — сказал, заставив себя улыбнуться, чтобы не выдать грусти. И Люська зарделась, засмеялась громче обычного, стараясь показать, что в шутке не уловила боли. На миг промелькнуло в ней что-то полузабытое — от прежней, веселой Люськи, красивой и плутоватой. Но тут же снова исчезло, словно женщина спохватилась, что юность, девчоночьи первые тайны и хитрости, надежды семнадцатилетних — принадлежат уже не ей, и не Кольке, а Петрику.
Она увела его в дом. Подробно рассказывала о Стожарске, об оккупации, о земляках, живых и погибших. Почти ничего о себе. Расспрашивала затем о нем, Кольке, даже об Иволгине. Однако, когда он хотел поведать о Лемехе, мягко остановила его:
— Не сейчас… Вечером уложу Петруся, оставлю на маму, а мы с тобой побредем в степь. Там и расскажешь все, до конца. — Она отвернулась, торопливо смахнула слезу, тихо, доверительно объяснила: — Не хочу, чтобы в доме видели мое горе.
Накануне Анна Сергеевна вскользь обронила несколько слов о Люське, с уважением отозвавшись о силе ее и гордости. Когда — невенчаная, нерасписанная, — родила она сына, зашевелились по переулкам слухи. Рыбачки бросали ей вслед недобрые взгляды, не позволяли своим дочерям водить с ней знакомство. Долго терпела Люська. Но однажды, когда собрались все возле комендатуры, — немцы почти ежедневно зачитывали приказы, — не выдержала, гневно вскинула брови:
— Невенчаная, судачите? Ваше же горе нас повенчало! — бросила она рыбачкам. — Когда уходил мой суженый — нас защищать! — светлое сердце нужно было ему. Все радости, сколько судьбою положено, должен был унести с собой. Вот и пришла я к нему… — Голос ее внезапно смягчился до нежного, грудного. — В ту ночь родная земля ему стала в тысячу раз милей и дороже. Мужчиной ушел на войну — не солдатиком-новобранцем. Так в чем же грех мой, скажите? — Она обвела земляков повлажневшим, обиженным взглядом, глотая подступившую боль, сказала: — Ваши слезы благословили нас! Вернется с войны — своим куренем заживем… А коли не судьба, — нашего сына выращу, чтоб ни одна кровинка его не затерялась бесследно!
Люди потрясенно молчали: еще никогда в Стожарске такого не слыхивали. Может, вспомнили рыбачки своих мужиков, что ушли из родных куреней в сиротский холод окопов. Быть может, подумали матери о сыновьях, что юнцами, совсем мальчишками, не знавшими еще ни первого праздничного костюма, ни робких девичьих ласк, ушли, чтобы полной мерой изведать цену жизни и смерти. Какая мать осудила бы ту — молодую, юную, — что согрела сына ее в тяжкий и незагаданный час! Какая жена посмела бы бросить тень на чистую чужую любовь! Люди молчали. И только старик Савенко, неловко откашлявшись, произнес:
— Ты, дочка, на баб не серчай: сдуру это они, и с горя. А я, коли веришь, хоть за деда буду малому.
— Родного деда нет у него, что ли! — вставил сердито совсем одряхлевший Лемех, Петров дед, а Петриков прадед. Их разговор оборвал немецкий солдат, что-то выкрикнувший с крыльца властно и раздражительно. Люди вздрогнули, но доброта, согревшая души их, не исчезла с лиц. Лишь старый Савенко сплюнул от неожиданности.
— Ишь раскричался, как лягва на ветер! А этого не видал? — и он показал немцу издали коряжистый, с прокуренным ногтем кукиш.
Анна Сергеевна рассказала об этом дне с третьих уст, однако он, Колька, живо представил себе и Люську, и старика Савенко, и молчаливых рыбачек. Вспомнив затем об этом, он посмотрел на Люську со скрытым восторгом и удивлением, искренне радуясь тому, что она не унизила бабьей покорностью порыва любви к Петру. «Пожалуй, — подумал он в ту минуту, — Еленка поступила бы так же».
Даже чужую красоту и любовь не мог не сравнить с Еленой…
Вечером, как условились, он зашел за Люськой. Электростанцию не успели восстановить — Очаковская лежала в темени. По ней бродили шумными стайками девушки. Взрослые парни, его и Люськины сверстники, почти не встречались: многие не вернулись с войны, а тем, что вернулись, пройдя с боями полсвета, видимо, было уже не до юности, не до Очаковской. Главной надеждой Очаковской и обрыва, где спокон веку уединялись парочки, раньше времени стали шестнадцати- и семнадцатилетние подростки. На них заискивающе поглядывали не только девчонки, но и заждавшиеся невесты, чьи сроки давно уже вышли и многие из которых, еще не зная о том, были обречены в каком-нибудь минувшем бою на пожизненное одиночество. А парни-подростки, избалованные вниманием, ходили с независимым видом, вразвалочку, небрежно накинув на плечи длинные отцовские пиджаки.
Что ж, они, эти хлопцы, были теперь надеждой не только девушек, но и рыболовецких бригад, и пустых, разоренных войною хозяйств. Новая юность, еще не оперившись, взваливала на плечи тяготы жизни…
Начинаясь у берегового обрыва, Очаковская пронизывала затем городок, постепенно сужаясь и захлебываясь в нетронутой мураве. В степь выходила она уже обычным окраинным переулком. Из-за плетней нависали над улицей кроны черешен, а сами дворы и хаты терялись в густозеленых волнах ползучего винограда. Сумерки слили их в таинственные куны чащоб, в которых тянули сверчки медлительную мелодию летней плывучей ночи. Невольно вспомнилась такая же ночь на Буге. Так же буйствовали тогда сверчки, не обращая внимания на стоны раненых… В который раз от сотворения мира степь забывалась в июльской истоме, в который раз повторяла извечное бытие! Вскрикам перепела сколько же лет, сколько запахам трав. И если в этой степи все же чудятся человеку новые звуки, то лишь потому, что сердце самого человека обновляется без конца: с каждым боем и с каждой утратой, с первым криком ребенка, с каплями пота и. с каждым вбитым гвоздем. Разве стожарская степь, несмотря на древность, когда-нибудь знала слова, подобные тем, что бросила Люська в защиту своей любви! И разве может она, эта степь, остаться прежней рядом с таким человеческим сердцем!
От случайного прикосновения Люськи ему показалось, что степь обнаружила их, примолкла, стала подвластна им до самого последнего шороха. Звезды над большаком смотрели навстречу им прямо, как равные равным. Лишь те из них, что не в силах были, наверное, выдержать взгляда женщины, поспешно срывались и падали за черные, скрытые ночью наглухо окоемы.
— Тебе не холодно? — заботливо спросил он, и Люська молча качнула головой.
На полустанке восстанавливали разъездные пути — в той стороне то и дело вспыхивали зарницы электросварки. Помнится, он подумал, что эти зарницы, быть может, самое привлекательное, что есть в степи. Рядом с памятью о войне лишь творения человеческих рук имели законченный смысл и право на вечность.
— Я слушаю тебя, — нарушила молчание Люська.
Он начал вспоминать о жизни на Лисьем Носу, о мичмане Рябошапко и милиционере Егорове. О Ленинграде и умиравших детишках. О судах, пробивавшихся через льды. Нарочно рассказывал обо всем подробно, чтобы Люська могла затем в долгих вдовьих раздумьях оправдать свое одиночество… Рассказал о последнем бое на льду, о том, как ползли они вместе с Петром к далекому берегу. Наконец, о клятве, которую дал он Петру.