Страница 99 из 103
Флюгер заскрипит за окном, и почудится: это Моряна от злости грызет их крышу. Но не страшно ему: мать поет о ветерке-глупыше, который забрел, заблудившись, в его ладони…
С песней матери все возвратится, все окажется еще впереди: и школа, и встреча с Еленкой, и черемуха за Раскопанкой… Жаль, что Еленка не знала в детстве ласковых колыбельных. Но мама добрая, она споет и Еленке:
А он, Колька Лаврухин, матрос с «Черноморки», вольется в мамину песню своим, согретым любовью сердцем:
Он толкнул покосившуюся калитку родного двора. Сквозь влажную пелену на глазах увидел бурьяны под самые окна, обгоревшие яблони, проломленную хребтину погребицы. Медленно стащил мичманку, стоял с непокрытою головой, глядя на старый, давно не беленный дом, на глазницы окон, которые, как медяками, были прикрыты листами фанеры.
Флюгер был погнут и мертво указывал куда-то на юг. У полуразрушенного сарая лежал опрокинутый их старый каюк — из проломов его бортов и шпангоутов тянулась высокая конопля. Буйные сплетения хмеля, покинув оградку заросшего палисадника, цеплялись вьюнками за тощие остатки лесенки, что когда-то вела на чердак. В разгуле одичавшей зелени лишь молодая шелковица, казалось, хранила следы хозяйских заботливых рук. Эту шелковицу посадили они с отцом перед самой войной… Потрясенный заброшенностью родного дома, он вздрогнул, представив холодную пустоту покинутых комнат.
Но на пороге появился худой небритый мужчина. Неуверенно спросил:
— Должно быть, Лаврухин?
Он, Колька, кивнул. Мужчина сошел с крыльца, протянул руку, пытаясь улыбнуться. Виновато пояснил:
— А мы вот… поселились тут. Сами мы из Григорьевки, да немец спалил ее, до последней хаты. — И, помолчав, добавил: — Ты недельку нас присоседь, пока подыщем жилье.
— Зачем же подыскивать, — глухо ответил он. — Я только на время отпуска. Где теперь будет мой дом, не знаю. Живите.
И в этот миг распахнулась калитка. Тяжело дыша от торопливого шага, во двор вбежали Анна Сергеевна и Яков Иванович.
— Что же ты прошел мимо нашего дома! — все еще не в силах отдышаться, с упреком промолвила Анна Сергеевна. И он, обогретый и тронутый ее заботливым голосом, не удержался, бросился навстречу, словно к матери.
Он поселился у Городенко, в угловой комнате.
В первую после приезда ночь они почти до утра просидели в кабинете учителя. Анна Сергеевна вытирала глаза, молчаливо понурил голову Яков Иванович, когда он рассказывал о Елене. А он говорил, уже не скрывая от них ни горя своего, ни любви.
Пламя лампы, о которой все позабыли, коптило и вздрагивало. В тенях его металась розоватая чайка, оттопырив изломанное крыло. Разве не знала она обо всем, о чем рассказывал он, еще штормовою весенней ночью, когда неслись над морем тревожные крики «Трувора»?..
Воспоминания о Елене нахлынули с новой силой, едва очутился он в угловой комнате. Казалось, она до сих пор хранила медовый запах черемухи. За раскрытым окном, над уснувшей Раскопанкой, дремали неяркие, оплывшие перед рассветом звезды. Засыпал, обессилев, маяк-времянка. В пахучих темных лугах шуршали, чудилось, предутренние туманы. А он с печалью думал о том, что эти стены, вокруг, и скрипучие половицы могли бы стать — и не стали — комнатой, полной цветов.
Он так и не уснул в ту ночь. На заре вышел на улицу, спустился к морю. Первые сполохи солнца румянили кручи уходящего вдаль побережья. Над ними разгорались золотистая дымка. Зримая зелень приглубей — нежная и густая — вытесняла с отмелей тени минувшей ночи… Все было прежним, как много лет назад. И в то же время он не мог воскресить в себе хоть на мгновение прежних знакомых чувств. Восторга перед рождением солнца и свежестью раннего бриза. Захватывающей влюбленности в море и в отмели. Влекущего ощущения своей беспредельной слитности с этим безмерным простором. Сердце хранило теперь в тайниках — пусть невысказанных и скрытых — нечто гораздо более важное и значимое, нежели радужные соцветия моря. Это нечто полнило сердце суровостью: даже не вспоминая, он был монолитен с памятью. А память, которая незаметно выработала и новое существо его, и характер, не позволяла, помимо воли его, забыться, бездумно отдаться, как прежде, влечению красок и горизонтов — быть счастливым до конца… В жизни его минула пора познавания: он знал теперь цену всему. Знал, что здесь, как и всюду, смежаются судьбы людей. И он отныне за эти судьбы — в ответе.
У разбитого и еще не восстановленного причала встретил старика Савенко, который когда-то работал в бригаде отца. Тот сидел на обломке сваи и самодельной лесой из конского волоса выдергивал из воды одного за другим песочного цвета бычков.
— Вишь, как ныне рыбачим? — вздохнул Савенко, здороваясь. — Мартын и тот за день больше надзебает…
— А в море что ж не выходят?
— Мины, брат. В море их — чисто семечек в кавуне! Как шторм, — так и рвутся, так и чешутся одна об другую, — скрежет аж в курене слыхать… Весной, в аккурат под пасху, разрешилась одна в самоем берегу, так в хате моей — хоть верь, хоть не надо, — Микола-морской оборвал с перепугу лампаду и, наче кобель, на святую деву свалился. Прости мя господи, — лениво перекрестил Савенко свой рот, устало зевнул и равнодушно добавил: — Святой-святой, а мины тоже боится, зараза… Значит, на побывку? А Митяй наш — зятя моего помнишь? — насовсем вернулся. Без ноги. Теперича мается на кленовой цурке, ровно голик на вешке: здрасьте, мол, до свиданья. Щук приспособился ловить в Раскопанке. Блешни клепает из трофейных медалек и офицерских железных крестов. Да только рыба ныне заелась, мать ее в судорогу, всякую пакость в рот не берет. Так ты, значит, жив? — словно удивился он.
— Жив, дедушка.
— И то слава богу, — снова вздохнул Савенко. — Мы тут при немце тоже со смертию наздоровкалнсь. И вприглядку, и вприкуску отведали.
На берегу, где когда-то шумел колхозный причал, безмолвствовало запустение. Волны гладко накатывались на песок — упругий, слежавшийся, не тронутый ни подметками рыбацких сапог, ни килями баркасов. Казалось, на него не ступала нога человека с той памятной ночи, когда, уложив на днища шаланд раненых, ушли стожарские рыбаки к Скадовску. Такой песок, наверное, был на безжизненных отмелях первозданных морей…
Встречные рыбаки, здороваясь, величали его Николаем Васильевичем, а за спиною, — он слышал, — Лаврухиньм. Раньше так величали, бывало, отца. Что ж? он понимал земляков: отныне в нем, в Кольке, воплощались и сила, и жизнь старинного моряцкого рода. И уважение к этому роду, известному на побережье, люди выказывали в подчеркнутом уважении к нему. Лаврухины, шкиперы и рыбаки, — был теперь он, один. Люди знали и деда его, и отца, верили в них. А ныне хотели так же верить в него, в Кольку. Эту веру надо было воспринять как должное, без ложной скромности, равно как и без позы: как принимают отцовское завещание или напутствие матери. И потому, здороваясь даже со стариками, он смотрел им в глаза как равный, словно подчеркивая: Лаврухины останутся моряками, на них, как и прежде, можно всегда положиться…
Каждый день отпуска заполнен был прошлым. Он установил ограду на могиле матери. Часто заходил к Лемехам, рассказывал старикам о Петре. Но особенно запомнились ему встречи с Люськой.
Он пришел к ней в первый же день. Люська, увидев его, вскрикнула, уронила посреди двора тазик с бельем, на мгновение сомлела. Потом метнулась навстречу, повисла на шее, начала целовать, всхлипывая и радуясь одновременно.
— Посмотри, Петрику, кто к нам приехал! — обернулась она к крылечку, смеясь и плача.
На крылечке сидел четырехлетний мальчонка и сосредоточенно разглядывал его, Кольку, потирая ладошкой жиденькие белобрысые бровки. «До чего же знакомый жест!». И вдруг вспомнил: точно так же потирал брови Петро, когда не мог до чего-то додуматься. «Как же велика преемственность жизни и сила ее, если в мальчонке, не видевшем ни разу отца, родившемся уже после его гибели, пробивается тот же облик: те же привычки и то же упрямство. Даже в этом природа не терпит пустоты!».