Страница 33 из 56
Сутки с хвостиком провели Иван с тестем на Игреневом озере, и ровно сутки с хвостиком Иван болел за Игренево озеро и за тестя, который так ничего и не понял, а к концу рыбалки, когда набралось два ведра карасей да окуней, просто весь раздулся от спеси – одно ведро Глеб Иванович сам постарался наловить. «Ну посмотрели бы на меня наши питерские горе-рыбачишки! Эх, кинокамеры с собой нету!»
А тут не кинокамера была нужна… Отправили к чертовой матери само Игренево озеро, хотя четырех лет не прошло, как Иван рыбачил на нем в последний раз! Ну хоть бы это дело Кемеровский комбинат произвел, который десятилетиями Обь обез-рыбливает да обезвоживает, а то артель «Парижская коммуна», первичная обработка кожсырья. На Игреневом озере раньше не то что карасей – и окуней-то не брали, как и щук по полметра длиной. Игренево озеро, Игренево озеро!…
Печальный возвращался с рыбалки Ванюшка, но дома быстро повеселел: стоя впереди матери на крыльце, встречал рыбаков Костя. Вгляделся повнимательнее, склонил голову набок и протянул:
– Па-па! Де-да!
Солидно спустился с крыльца, подошел к Ванюшке, сложив руку лодочкой, протянул чинно и неторопливо. Иван схватил мальца, поцеловал, прижал к себе, и Костя затих, закрыл глаза, лежа на отцовском плече, – теплый, пахнущий молоком и овсяной кашей и, точно как мать, принесенным только что с мороза бельем. От радости Костя пыхтел. Ах ты, черт возьми, какая радость! Эх, леший побери, какая радость!
– Испоганили на изгал Игренево озеро! – сердито сказал Ванюшка, чтобы перешибить слезы в набухающих глазах. – Это просто ругаться тянет, что скоро ни зверя, ни рыбы не будет. Материться хочется!
– Иван! – вскрикнула Настя. – Подбирай выражения.
Вот смех-то! Неужели Костя знает слово «материться»? Он же от горшка два вершка, а смотри-ка ты, надо подбирать слова. Да еще тесть, что ведро мелочи в Игреневом озере выловил, глядит на Ивана и Костю сердито и тоже, как Костя, пыхтит, но не от удовольствия, а от ревности, что парнишка приник к отцовскому плечу и не отлипает.
– Входите в дом, рыбаки! – сказала Настя. – Одежду, вплоть до маек, оставляйте в сенях. – И счастливо засмеялась. – Костю тоже придется отстирывать, всю грязь с отца собрал.
Этой же ночью, в кромешной темноте от закрытых ставен, в тишине, густой, как сусло, лежа на спине и одной рукой прижимая к себе жену, Иван неторопливо и смягчая бас говорил:
– Запутался я, как слепой в чужой деревне. Счастье – борьба, счастье – труд! Это нам со второго класса говорили, это правильно, это пропись, а вот два больших человека – Никон Никонович и твой отец – разве они счастливы?… Неужели счастье – это локоть, который хочешь укусить, тянешься-тянешься, а никогда укусить не сможешь? Эх, Настя, на кой ляд мне математическая шишка, если нет разницы между трактором и заводом без названия и адреса? Лежу как-то в казарме и думаю: «Человек – это трактор зимой, который нельзя глушить, но он сам заглохнет, если заставишь работать на одной солярке. Человеку, чтобы не заглох, надо горючее все с более высоким октановым числом. Сегодня он на шестьдесят шестом бензине работает, завтра семьдесят второй подавай, послезавтра девяносто третий…» Вот такое в голову лезет… А дальше я так думаю: «Есть же, думаю, люди, которые и на одной солярке всю жизнь работают без перебоев». И начал вспоминать, кого мог, и до того навспоминался, что чуть не заржал на всю казарму. Такой расклад получился, что без перебоев-то одни дураки. И вот он, крутой вопрос: неужели счастливы только дураки? Не может, кажется, быть такого – неправильно, несправедливо, но я пока среди завзятых оптимистов ни единого мудреца не встречал. Это, наверно, потому, что живу мало, а видел и того меньше…
Тесть уехал через неделю по срочной телеграмме в Москву, успев подружиться с зятем, провожали его ночью, как нарочно, на пароходе «Салтыков-Щедрин». Уезжал Глеб Иванович не один: за сутки до отъезда прибыл из области вежливый и красивый штатский человек лет двадцати семи, переночевал в заезжей, явился ровно за полчаса до прихода «Салтыкова-Щедрина», незаметный. Пока Мурзины целовались с Поспеловым, он стоял метрах в двадцати, разглядывал природу, но когда генерал ступил на трап, оказался рядом, и было видно – умрет, а Глеба Ивановича в обиду не даст. Как раз в это время тесть придумал хорошую и веселую шутку: повернулся в пролете, поднял над головой сжатый кулак и крикнул:
– Но пасаран!
Это по-испански значило: «Они не пройдут!», – и Настя с Ванюшкой с хохотом и радостью тоже выкинули руки и сжали пальцы в кулаки:
– Но пасаран!
Прасковья слова не поняла и поэтому не крикнула, а только печально смотрела на уходящего в пролет свата, горюя от души, – полюбили друг друга по-родственному, с первого взгляда. Пароход солидным басом загудел, отвалил метра на три от дебаркадера, турбины взвыли, и на берегу стало быстро темнеть, так как при стоящем «Салтыкове-Щедрине» хоть газету на дебаркадере читай, а вот теперь срочно наступила ночь, и почему-то казалось, что делается холоднее.
– Вот и уехал! – сказала Прасковья. – Одни огни шевелятся…
Смешно, но на следующий день после отъезда тестя – еще и двенадцати часов не прошло – встретил Иван жену колхозного парторга Любовь Ивановну, то есть заразу Любку. Раньше она, может быть, отца Насти боялась, может быть, совпадение, но за все время Иван ее нигде не встречал: ни в кино, ни на улице, ни на концерте областных артистов. Ну точно ветром сдуло Любку, а здесь – проявилась. Шла по деревянному тротуару навстречу Ванюшке, да еще в таком месте, где их почти никто видеть не мог. Честное слово, походило, что Любка специально подкарауливала Ивана.
За десять шагов Иван успел хорошенько рассмотреть Любку. Она вроде немного ростом поубавилась, походка стала проще, одета была не сильно ярко, но в остальном она, Любка Ненашева! По-прежнему от одного взгляда на нее сохнет во рту и прибавляет обороты сердце, хотя никак не понять, отчего такое происходит. У Насти фигура в сто раз лучше и красивее Любкиной, но на жене одежду видно, а эта идет в брючном костюме, до горла закутанная, а все равно – голая. «Сексапильна, – по-ученому подумал Иван. – Сначала эротика, потом…»
– Здравствуй! – сиплым от волнения голосом сказала Любка, останавливаясь метрах в трех от Ивана. – С благополучным тебя возвращением, с приездом, значит… С благополучным!
Она так волновалась, что Иван тоже ослаб горлом, сипло ответил:
– Здравствуй!
Они на околице деревни встретились, справа и слева новые недостроенные дома, живого человека не видать. Одним словом, безлюдье, так как Иван шагал за деревенскую околицу в ближний кедрач, чтобы посмотреть, как там кедровые шишки – ждать или не ждать хорошего шишкобоя? А то у матери за зиму и лето ни одного орешка не осталось. Как только Любка узнала, что Иван пойдет за деревню?
– Вернулся, значит, – краснея, а потом бледнея, говорила Любка. – Отслужил срок в армии, в университет поступил… Вернулся, значит?
– Вернулся…
– Ну тогда здравствуй, Иван!
– Здравствуй!
А больше говорить не о чем! Стоят оба, дрожат, как в мороз, и человеческого слова сказать не могут, а если бы и могли, то о чем разговаривать Ванюшке Мурзину с Любкой Ненашевой? Им положено на ходу да на бегу кивнуть друг другу и шагать себе дальше, ничего о встрече не думая, – просто знакомые люди, чего обычнее… А они все еще стоят, друг на друга не смотрят, молчат, словно онемели. «А ведь так дело не пойдет! – замедленно подумал Ванюша. – Если так будет продолжаться, мне цена – потухшая головешка!»
– Нам с тобой поговорить надо, Люба, – до радости спокойно и просто сказал Ванюшка. – Присесть вот на то бревнышко, собраться с мыслями и поговорить. Не враги, не чужие, с малолетства вместе.
Сели. Сентябрьский полдень вызревал солнечным и теплым, над Обью разные птицы парили медленно и несуетно, точно орлы; близкий кедрач отливал на солнце перламутром, и все еще копошилась под ногами жадная к жизни мелочь – муравьи, букашки… И бесшумная Обь жила вовсю. Буксир толкал пять громадных барж, окунал плоский нос в воду катеришко, навстречу ему спешил другой – вдвое больший, а уж лодкам, обласкай счету не было, и походили они на гребни крупных волн. И от всего этого Иван чувствовал такое, словно не сидел на бревнах возле деревенской околицы, а находился дома, в самом большом из своих домов, и как раз на том месте, где ему и быть положено. Обь – она Обь, и пишется Обь, и говорится Обь.