Страница 51 из 76
— Серёжка! Где же ты запропастился?
— А, — скривился он, как от прокисших щей, — затащили в общежитие, кое-как отбрыкался.
— Я так перепсиховала! Куда, думаю, занесло?
— А я? Бился как рыба об лёд. Вцепились — каменщика не видели.
Он крепко поцеловал дочку в щеку, опустил на пол — она убежала в комнату, в шум и гам застольной болтовни. Сергей обнял Надюху, погладил упирающуюся, всё ещё не совсем простившую его, достал конфету, чудом уцелевшую в кармане, развернул обёртку и насильно, как бы заигрывая, всунул конфету ей в рот. И Надюха сразу отошла, засмеялась, зачмокала леденцом. У Сергея отлегло от сердца, в комнату к гостям он прошёл уже светлый и радостный, как артист на эстраду.
— С праздничком! — гаркнул он с порога и прибавил: — Вольно!
Тесть, тёща, гости прекратили разговоры, уставившись на Сергея. Тесть поднялся из-за стола, в шутку стал расстёгивать поясной ремень. Сергей виновато нагнул голову, подставил как бы для наказания. Тесть ребром ладони треснул его по загривку, и на том представление закончилось. Сергей пошёл по кругу пожимать руки, обниматься с давними, знакомыми ему друзьями Кондратия Васильевича.
Тут были, как всегда, Бондаренки: он — токарь, она — уборщица в цехе, оба тучные, громоздкие — любители поесть и "поспивать"; Поликарповы: он — заточник, активист-дружинник, хлебом не корми — дай про политику потолковать, она — продавщица в цветочном магазине; и самый закадычный дружок — ещё с финской войны — Киселёв Иван Григорьевич, инженер по технике безопасности. Была и новая пара. Он — крепкий, как груздь, чёлка на лбу, лицо тугое, красное, нос, рот, складки на подбородке — всё крупное, грубое, рука короткая, ладонь лопатой, пожал вяло, как бы нехотя. Жена его, белая, сдобная, как барыня-боярыня, в ярком цветастом платье, вся в кольцах, серьгах, цепь золотая на жирной шее. Когда Сергей поравнялся с ними и стал здороваться, тесть пояснил:
— А это мой фронтовой дружок, Василий Севастьянович, Васька Бабурин. От Питера до Кёнигсберга, считай, на брюхе рядом ползли. Его на речке Преголя щёлкнуло, прямо на плоту, осколком. В санбат отправили — ни кровинки, ни живунки. Думал, на тот свет свезли, а тут вот встретились на стоянке. Я — пассажир, он — таксист. Ну, Васька, погоди!
Кондратий Васильевич неожиданно тоненько захохотал и погрозил Бабурину кулаком. Тот по привычке пригладил чёлочку, скользнул по Сергею уклончивым взглядом.
— Я ж его не признал. Куда, говорю, тебе, батя? А он смотрит, молчит, глазами — морг-морг. Я опять: едешь, отец, или я еду? Он: "Василий? Ты?" Тут я обмер, моя как бы очередь. Знаю, кто, что за человек, а имени не вспомню. Обалдел. А может, контузия сказалась. Ведь я из госпиталя снова на передок попал, в Праге меня об танк звездануло, Память, это самое, отшибло малость. Смотрю на него, знаю, что друг сердечный, и молчу, как пень. Вот так мы с ним и побеседовали.
Бабурин кашлянул в кулак и показал на Сергея:
— Парень-то пусть сядет. Чего мы его держим на ногах?
Сергея усадили, принесли чистую тарелку, налили штрафную стопку водки.
— Ну, за встречу фронтовиков! — сказал Сергей и единым духом выпил.
Все выпили вслед за ним, закусили и повели неторопливый застольный разговор. "Ты помнишь?" — "А ты помнишь?" — "Помнишь, как вышли к Неману?" — "А полковника Довжикова помнишь?" — "А ночь перед штурмом? Красиво-то как!" — "Люто". — "Ага, страшная красота…" — "Спать надо, а все, как зачумелые, смотрят на небо, на красоту"…
И снова пили за встречу, за то, чтобы не было войны, за детей и внуков, за счастье и здоровье.
Бондаренки, переглянувшись, затянули: "Виють витры, виють буйни…" Бабурин, а за ним и остальные подхватили песню, вторя нечисто, не в лад. Сергей повыждал немного, когда песня пошла в лет и запустил свой голос в общий хор. И сразу песня окрепла, зазвенела, взлетела ввысь. Бондаренки повернулись к нему с радостными удивлёнными глазами и уже не отпускали, тянули за собой взмахами руки и улыбками, пока не кончили песню: Дружно, весело сами себе же и похлопали. Затянули новую — "Рябинушку". Потом спели "Катюшу", "Как родная меня мать провожала".
Завели радиолу, но пластиночная музыка не взяла за живое, попросили Ивана Григорьевича достать баян. Он не стал упрямиться, вынул из футляра старый свой хрипящий баянишко, ещё с военных лет, и, склонив голову, повёл сперва неторопливо, тихими, задумчивыми переборами невесть какую мелодию, а затем всё быстрее, закрутистее и вышел на "Барыню".
"И-эх! И-эх!" — вскрикивали голоса и звали, манили, бередили душу. Сергей не выдержал, выпрыгнул на пятачок между столом и телевизором в углу. Встал недвижимо, рослый, ладный, в белой рубашке, раскинув сильные руки, поводя вихрастой головой со строгим, даже чуть надменным лицом. Пристукнул каблуками, ударил дробью, замер в призыве: ну, кто? И-эх, и-эх? "Надюха!" — закричал Кондратий Васильевич и ударил ладонью по столу. Надюха засмеялась, кокетливо изогнув шею, поднялась, пошла плавно, покачиваясь, вскинув правую руку, а левую уперев в бок. И-эх, н-эх! Надюха — мелко-мелко, лодочкой-красавицей, Сергей — вьюном да вприсядку колуном. И-эх, и-эх! Скорей-быстрей, сапогов не жалей! На воротах кисель — закружилась карусель. И-эх, н-эх! Пляши, пехота, до седьмого пота! И-эх, и-эх, и нам не грех! Вылез из-за стола Васька Бабурин, коренастый, крепкий, как пенёк, пошёл отплясывать с огромной Ольгой Трофимовной. Забренчали стёкла в серванте, запели лакированные половицы. И-эх! И-эх! Пляши за всех! Она глыбой вокруг него, он нырком, нырком, вприсядку, неуклюже выбрасывая перед собой короткие ноги.
Наконец заморились и танцоры, и баянист, и зрители, азартно хлопавшие в ладоши. Выпили, перекусил". Начали петь под баян — уже без спешки, с чувством, с толком, с расстановкой, обговаривая каждый раз, какую песню начинать, как петь, какими голосами, кто за кем. Пели долго, основательно.
После песен, пока мужчины курили, женщины убрали грязную посуду, накрыли к чаю. Большой магазинный торт, пирожки сладкие, домашней выпечки, обсахаренные кренделечки, звёздочки, тарталетки. Варенье клубничное, брусника с яблоками, конфеты. Чай крепкий, настаивался под льняным полотенцем. Сервизов особых нет, но чашечек с блюдцами расписными на всех хватило.
— А всё говорят, плохо живём, — сказал довольный, разомлевший от вина и чая Кондратий Васильевич. Он погладил себя по животу, захохотал: — Слава богу, есть на чёрный день. Верно, Васька?
— Что ты! — охотно откликнулся тот. — В войну об таком и не мечталось. Корочка сухая слаще всех тортов была.
— И ещё бы лучше могли жить, — подал голос Иван Григорьевич. Он так и сидел с баяном на коленях, не снимал.
— Верно, — важно кивнул Кондратий Васильевич, — лучше жили б, кабы не воровали. Воруют у нас много, тащат налево и направо.
Это был его конёк, тут он мог часами рассуждать, кто и как у нас ворует.
— В столовых тащат, в магазинах тащат… На иных заводах — и то. Что плохо лежит, стибрят. Какой болт, гвоздь, трубу — всё, что надо, берут, как со своего склада, А потом руками разводим: откуда такие потери на производстве?
— Я бы руки рубил ворам, как в старину, — сказал Иван Григорьевич. — Попался, айда сюда! Или на лбу метку ставить несмываемой краской: вор.
Поликарпов, лысый, кряжистый, с перекрученными шрамом губами, сказал насмешливо:
— Руки рубить, метки на лоб. Вы ж как отсталые варвары. У нас что написано? Общенародное государство, общенародная собственность. Земля, фабрики, заводы — чьи? Наши, общие. Вот и вся сказка. Наше — моё, моё — моё, твоё — тоже моё.
Он рассмеялся старой, избитой шутке. Бондаренко поймал его за воротник.
— А твоё — моё?
— Пожалуйста, — нашёлся Поликарпов, обернувшись к жене и показывая на неё обеими руками. — Пожалуйста.
Она покраснела до багрянца, ткнула его в затылок.