Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 66



— Мама! — закричала моя мама.

Она стояла за спиной бабушки Урсулы уже минуту или две, а никто из нас этого не заметил.

— Мама, иди спать, тебе пора!

Я молча стоял, пока медленная процессия из двух леди шествовала от кресла-качалки моей бабушки Урсулы в ее крохотную спальню и еще не дошла до цели, когда я сказал бабушке:

— Не беспокойся, я туда никогда не поеду.

— Нет, нет, нет, — сказала бабушка, исчезая.

*

Я происхожу от череды исчезающих женщин. Когда-то я сказал Моизи:

— Я чувствую, что во мне сидит женский инкуб — суккуб.

Она посмотрела на меня задумчиво, а потом произнесла:

— В каждом человеке есть animus[23] и есть anima[24], это всеобщий принцип, и не надо его приписывать суккубу, потому что это — злой дух.

— И что мне со всем этим делать?

— Использовать, малыш. А что еще?

*

Я давно уже пишу не в «голубой сойке», а на оборотной стороне впечатляющей коллекции писем-отказов и на конвертах, в которых их прислали — интересно, это важно или нет? У меня такое чувство, что я пишу, чтобы не думать о времени и о Чарли, он опередил время на десять лет, я отстал от него на десять лет, и снова призрак жалости к самому себе таится ближе, чем будильник в прямоугольнике с крючками.

Но когда я говорю — призрак, я именно это и имею в виду. Это не жалость к себе, a насмешка над собой и ярость.

Я только что начал писать на особенно удручающем письме, я взял его, потому что оно пришло в большом конверте формата А4, где много подходящего для писания места. Сообщение об отказе так расстроило меня, что я после него почувствовал себя просветленным. Я знаю, это кажется странным. Вы, естественно, думаете, что я псих, чтобы ассоциировать глубокую депрессию с состоянием просветления, но так может думать только человек, не знакомый с музыкой того Штрауса, который не писал вальсов[25]. Он написал сочинение под названием «Смерть и просветление». Конечно, смерть отличается от депрессии, но принадлежат одному и тому же пространству человеческого опыта, сказал бы я сегодня, с жаром Чарли без Чарли.

В письме стояло: «„Метла“ не принимает незаверенные рукописи». Собственно, это и был весь отказ, но ниже печатного текста яростным почерком было добавлено красным фломастером: «Вас необходимо судить за использование почтовой службы для пересылки такой грязи. Это не только грязно и грешно, но и сочится жалостью к себе, и может перевозиться только мусоровозами. Искренне ваш, Мэнли Ходкинз IV».

Мне кажется, что когда-то я слышал о болезни Ходкинза, и что она повреждает лимфатические узлы практически фатально, так что фамилию этого редактора можно интерпретировать в какой-то степени как лимфатическую злокачественность четвертой степени, что, по моему мнению, было бы окончательным приговором.

Именно на этом конверте я хочу написать о жалости к себе как элементе человечности и человеческом выражении. Самое лучшее, что я могу в этом смысле сделать — точно восстановить по памяти один разговор между мной и Лэнсом.

— Малыш, ты жалеешь себя, как и я, совершенно разумно.

Я ничего не понял.

— Жалеть самого себя — это секрет, скрытый в маленьком тайном банковском сейфе твоего сердца до тех нор, пока ты не узнаешь, как…

Он остановился на «как», но я думаю, он имел в виду, как преобразовать его в…

Как видите, я не уверен, во что.

Поэзию юмора? Очень трудно выполнить, особенно фигуристу, танцующему в ледовых дворцах по всей стране. Я видел его, вращающегося в воздухе с ослепительной улыбкой на лице, выражавшей эйфорию вкупе с чувством приближения гибели.

Это все связывается вместе, за исключением того, что это Лэнс, а не я встретил приближающуюся гибель без угрюмого выражения на лице.

Лэнс уснул, так и не закончив свое предложение, а я, со своей привычкой к чудесному, нежно приподнял толстый гладкий росток человеческой спаржи, что пробивался из его кустиков, подсознательно надеясь, что он станет твердым, и поскольку он не стал, даже когда я полизал его немножко языком, повернул его наверх и положил в бархат его пупка.

Для Мэнли Ходкинза это может быть грязью и грехом, но уж точно не жалостью к себе, которую, как мне кажется, я так и не научился после депрессии преображать в сияющую тающую в воздухе улыбку.

В Телме, штат Алабама, у нас была горячая вода, которая текла всю ночь, я иногда проскальзывал в ванную, пускал ее, намыливал свой член и ритмично толкал его между ладонями, сжатыми вокруг него, пока не кончал, прижавшись бедрами к углу раковины.

Одинокая ночная привычка, сладостное извержение семени творения в спускное отверстие раковины, куда оно и должно было лопасть в моем случае, совершенно не предназначенном для потомков.

*



Во время моего пребывания в палате для буйных на маленьком островке на Ист-ривер меня раз в неделю посещал студент-психиатр, визиты которого я ждал наравне с визитами Моизи. Он, конечно, носил белый накрахмаленный халат, и из всех членов персонала на него было наиболее приятно смотреть. В дни его посещений я не только мылся с необычным вниманием к деталям, но и мыл волосы крохотным кусочком хозяйственного мыла, что был в мужском душе, так что мое сходство с молодым Рембо подчеркивалось еще больше.

Во время последнего визита он сказал мне:

— Я знаю, и не заглядывая в вашу карту, что вы — сексуальный девиант, потому что ваши глаза постоянно опускаются от моих глаз к той части моего тела, которая должна интересовать только мою жену.

(Мог бы назвать и попрямее.)

— Теперь скажите мне, — продолжал он, — был ли у вас когда-нибудь в вашей жизни нормальный опыт любви?

(Может, он сказал — сексуальный опыт.)

— Да, однажды, когда я был еще мальчиком, в тринадцать лет.

— Так, расскажите мне об этом, с кем это было и какова была ваша реакция?

— Это случилось на чердаке дома одной девочки, моей подруги по играм. Мы часто проводили время там, на чердаке ее дома, рисовали картинки, придумывали истории по этим картинкам, а один раз там было очень жарко — это было летом, в Телме, штат Алабама — и я заметил, что она поднимает свою юбочку, которая была до колен, дюйм за дюймом, и раздвигает ноги, и в конце концов ее юбка обнажила ее очень-очень прозрачные нейлоновые трусики, светло-голубые, и сквозь них я увидел то, что выглядело, как разрезанный треугольник булочки, слегка выпячивающийся вперед.

— Это напоминало булочку Дома Паркера? — спросил молодой доктор, впервые проявивший интерес за все время наших разговоров.

— Что такое булочка Дома Паркера?

— Булочка, которую придумали в Чикагском отеле под названием Дом Паркера, — ответил он нетерпеливо, — и которую вскоре стали выпекать в булочных по всей стране. Она такая выпуклая, с разрезом посредине, ее подают слегка хрустящей и теплой. А теперь продолжайте. Вы увидели ее гениталии. Они были еще без волос в этом возрасте, сколько ей тогда было?

— Столько же, сколько и мне.

— Теперь или тогда?

(Его скорость и интерес росли очень быстро.)

— Тогда. Тринадцать, как и мне.

— И это обнажение дюйм за дюймом ее женского органа, было ли это, как вы чувствовали, задумано, чтобы вас взволновать и соблазнить, или просто невинный способ немножко остудить себя на жарком алабамском чердаке, что это было, невинность или соблазн, и реакция — ваша и ее?

— Ее реакция была первой.

— Как, что, продолжайте.

— Да, она продолжала.

— Обнажение?

— Да.

— Как?

— Стала спускать бледно-голубые нейлоновые трусики, дюйм за дюймом, пока они не оказались на ее щиколотках, и тогда она вынула из трусиков одну ногу, другую подняла и отбросила ею трусики в сторону, а сама развела шире — что? Булочку Дома Паркера? Шире?

— Ага, тогда это определенно акт соблазнения.

— Да, мне тоже так кажется.

— Были вы тогда способны к эрекции?

— Да.

— И у вас возникла эрекция в парилке этого чердака?

— Да, и…