Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 67

— Как он теперь, этот Дитятя-Жуковский?

— Нормальный солдат. Правда, после того случая ему непросто в роте оказалось.

— Поприжали ребята?

— Было немного. Война обостряет в людях жесткость. Здесь строго относятся к тем, кто хоть раз дрогнул в трудную минуту. Я видел, как доставалось тем, кто не проявил себя в первом бою. И бороться с этим трудно. Все ведь происходит в повседневности. Незаметно для других. И есть основания у людей для такой строгости, Они не могут жить спокойно без веры в надежность товарища, который от тебя справа или слева. Без уверенности в соседе в первой же переделке человеку хана. И он относится жестко к другим, пока те не станут в его представлении вполне надежными.

— Значит, попало Дитяти?

— Было дело. Но парень в основе прочный. Скоро усек, что дистанция между голубком на рисунке и духом в натуре вполне преодолима. И он прошел ее между двумя рейдами.

— Ты, Александр Макарович, вроде даже одобряешь, когда слабаков прижимают?

— Наоборот, прошу тебя постоянно следить, чтобы подобная коллективная требовательность не извращалась. Всякое может случиться.

— По-моему, в Отечественную войну такого не случалось. Во всяком случае, я не слыхал.

— У каждого времени свое лицо. У войн — тоже.

— Что в войнах разного? — спросил Полудолин. — Там убивали, здесь…

— Ну, комиссар, — усмехнулся Бурлак, — ты бы еще на позицию бабули Дуси встал. У той — раз стреляют, значит, война, а все войны одинаковы.

— Разница в масштабах, в характере…

— Вот именно. Отечественная вообще была явлением уникальным во времени и пространстве. Чтобы пробиться к миру, армии и народу потребовалось одолеть три тысячи километров и четыре года. А здесь до мира от нас всего пятьсот километров. Час полета или несколько часов езды. Есть разница?

— Все-таки бой остается боем. Он всегда одинаков, — сказал Полудолин, утверждая какую-то свою мысль. — Как ни крути.

— И крутить не надо. Разница все равно огромная. В той войне на передовой солдат жил месяцами. И все время братался с опасностью. Привыкал постепенно к ней. Тупело чувство страха. Втягивались люди в войну. А здесь — иное. Возьми прошлый месяц. Двадцать дней занимались боевой подготовкой. Строевая, огневая. Раз, два! Ногу выше! И вдруг тревога. На три дня — в горы, и встреча со смертью. Двух ребят потеряли. Потом вернулись, отоспались и опять — раз, два! Этого так просто не одолеешь. Даже офицерам подобные переломы бьют по нервам, по кишкам. Орлова вон увезли. Смелый мужик, и с виду здоровый, а вот язва открылась. Отчего?

— Что ты предлагаешь?

— Я бы и такое дело посылал добровольцев, — сказал Бурлак. — Добровольчество — это знак душевного качества. Знаешь, как добровольцев в армии называли до революции? Охотники. Понимаю, трудно иногда бросить клич охотникам. Обстоятельства не позволяют. Но бросать призыв надо. Построили полк и кликнули: желающие — шаг вперед! Хоть знать будем, сколько их, молодцов, в каждом строго.

— Думаю, одного добровольчества мало. Ко всему о деле благородном, героическом нужно доброе честное слово. А мы его словно стесняемся. Возьми прессу. Много она говорит о современном воинском героизме? Да и вообще, давно ли мы начали говорить вслух правду об Афганистане? А ведь говорить есть о чем. Ребята с детства мечтают о рыцарстве. Играют во дворах в мушкетеров. Так почему же надо молчать о том, что именно здесь, в этой стране, собрались настоящие современные рыцари и мушкетеры? Больно бывает видеть эту стыдливость. Ведь стоит только оглянуться вокруг! Сколько говорится о людях, которые растят трудный хлеб на земле. А как можно молчать о тех, кто поливает эту землю кровью? Ведь только тогда станет каждому ясно, что нет зря пролитых капель. Они распускаются цветами обновления.

— Красиво сказал, но правильно. А молчать мы привыкли издавна. Никогда интернациональной помощи не афишировали. Вспомни Испанию…

— Мне трудно вспоминать, командир. Та война за десятки лет до моего рождения состоялась. Но все же сегодняшний день с тем временем не равняй. Тогда нам приходилось протягивать руку помощи издалека. Прорывались через морскую блокаду. А здесь мы соседи. И дело наше чистое.





— Что поделаешь, — сказал Бурлак, — кто-то решил, что афишировать такое не принято.

— Принято — не принято. От кого это зависит? Не от нас ли самих? Да все вокруг звенеть должно, когда люди идут на святое дело. А потом, что значит «необъявленная война»? Что ни телевизионный выпуск, то эти слова. Разве мы во времена Святослава живем? Кто-то должен прийти и бросить перчатку: «Иду на вы»? Война в наше время определяется не только тем, что люди воюют…

— В чем-то ты прав.

— Почему не во всем? Ведь здесь идет настоящая гражданская война. Тебе известно, что такое басмачество? Так вот здесь именно эта форма гражданской войны. Назовем ее душманской. Но суть остается одна: феодалы ведут борьбу за утерянную власть. Ведут типичными военно-феодальными методами. При материальной поддержке из-за рубежа.

— Знаешь, — сказал Бурлак раздумчиво, — я тоже размышлял над этим. Но всякий раз убеждал себя, что термин «необъявленная война» удобен политикам.

— Если политика правильная, для нее удобны честные определения.

Комбат бросил быстрый взгляд на часы. Полудолин заметил это.

— Торопишься?

— Пока нет, — ответил Бурлак. — Так как запишем в коммюнике? Беседа прошла в духе откровенности и взаимопонимания?

— К чему дипломатия? Я в балете не умудрен. Поэтому, когда на сцене объяснение в любви выплясывают или, наоборот, неприязнь нижним бюстом выкручивают, я не улавливаю тонкостей. Мне словами надо. Словами, комбат.

Бурлак засмеялся:

— Видишь, какой хороший разговор получился. Пойми, я схожусь с людьми туго. Из-за характера. А когда сойдусь — это уже крепко.

— Что в твоем характере особенного? — спросил Полудолин иронически. — По виду вроде бы нормальный человек…

— Хамишь? — Бурлак как-то сразу утратил напористость и теперь выглядел усталым.

— Почему же? Просто все мы довольно однообразные. Бытие определило наши характеры. Семья. Школа. Армия. Все это шлифует в одном направлении.

— Понял, — сказал Бурлак. — Так вот, от твоей схемы у меня серьезное отклонение. Я — инкубаторский.

— Не знал, — сказал Полудолин, будто извиняясь.

— Для того и разговор, чтобы мелочи уточнить. Короче, комиссар, семью я потерял рано. Отец на стройке погиб. Мать умерла. Меня в детский дом определили. Приняли там подобающе. Обижаться не мог. Как в кино. Занавесочки. Чистота. Толстая тетя — Августина Лазаревна Пух — директор. Привяла меня в своем кабинете.

Сказала: «Мы здесь все одна семья. Ты будешь чувствовать себя как дома». Рядом был председатель пионерского отряда, Леня Бреднев. Прилизанный, красивенький, розовый. Пионер с картинки. «Добро пожаловать, Саша». Он сказал это так учтиво, что у меня сердце от радости потекло маслом. Моя беда, комиссар. Я тогда все слова считал правдой. Дома у нас лицемерия не водилось. Все было двух цветов — красное или черное. Красный — наш. Черный — значит, белый. Я даже не задумывался, что люди могут быть в клеточку или просто серые, как мыши. Знакомство с детдомовскими порядками началось с вечера, когда потянулись ребята из школы. Ко мне подошел Леня, сказал ласково: «У тебя, новенький, деньги есть?» Заметь, уже не Саша, а так, безлично — новенький. Я не понял, о каких деньгах речь. Спросил даже: «Какие деньги?» Леня улыбнулся очень ласково и шевельнул пальцами. Изобразил, будто считает купюры. Ответил: «Мани-мани. Любые деньги, любыми знаками — пиастры, тугрики». Грамотный он был, знающий. «Не, — ответил я. — Денег нет». Тут Леня посуровел. Стал строгим. Сказал жестко: «Придется доставать. Без денег нехорошо человеку. Ты вот взял в долг у Кудлатого, а отдавать, как вижу, не собираешься». Я так и отвесил челюсть: «Какой долг? Какой Кудлатый? Знать не знаю». — «Забыл, значит. Плохо, мальчик. А кто такой Кудлатый, узнаешь скоро. Ты брал три рубля. И запомни: не отдашь — пожалеешь». Сказал и отошел. Зад у него вертлявый был, как на шарнирчике. Чик-чик. Я видел, к нашему разговору прислушивались все, кто сидел рядом. Кто-то глядел хмуро, кто-то злорадно дыбился. А на подоконнике восседал Кудлатый — ветеран шестого класса по второму году службы. Тот еще дуботол! Кулак вместо башки. Сидел и смотрел на меня, как лиса на блин. До детдома, поверь, я ни с кем не дрался. Себя в этом деле не знал. Знал бы — вел себя при первом разе по-иному. А тут прокололся. Дня через два после того разговора Кудлатый меня отлупил. Проходил мимо и без всяких яких в поддых кулаком — раз! Я захлебнулся, ртом ловлю воздух, еле жив. А он мне лещей аккуратных, чтобы вывеску не подсинить: улика ведь. Навешал на шею полную связку, аж в голове звон. Раз, раз, раз! Видели все, но коллектив в детдоме был большой семьей, а в семье можно и убить ослушника, никто рта не раскроет. Папа — глава. Остальные — так себе. А там Кудлатый был папой. Когда я отдышался, слез не было. Злом их у меня изъело. Тут подошел Леня. Мило улыбается: «Ай-ай, как ты плохо упал, новенький. И глазки у тебя красные. И галстук на боку. У пионера галстук должен быть на месте». Я бы ему уже тогда врезал, но еще не очухался, силы на хороший замах не было. Он, подлец, это понял и издевался открыто: «Надо, мальчик, слушать старших. Должен Кудлатому пять рублей — отдай». В ту ночь я не спал. Весь кипел от злости. Разрабатывал планы, как проучить Кудлатого. Аж стонал от ненависти, от обиды. А утром не было никакой возможности стукнуться. Только после обеда выдался подходящий момент. Кудлатый шел мимо меня. Настроение у него было благодушное. Второй день подряд меня он бить не собирался. Дуботол, а график знал. Просто легонько шлепнул меня по затылку. А я уже был готов. И врезал ему. Не в поддых — хуже. Я его по-футбольному саданул. И пошел вкалывать с обеих. Поверь, комиссар, никогда до того в себе такой злости не ведал. Метелил я его зверски. Он так растерялся, что только икал. Потом мне стало безразлично — есть он или нет. Плюнул и отошел. Помню, только я на Кудлатого кинулся, Леня из комнаты шмыг, будто его ветром вымело. Ночь я тоже не спал. Думал, Кудлатый меня придушить попытается. Обошлось. А утром в умывальнике я, сам не знаю почему, опять озверел. Понимаешь, в глазах темно стало. Схватил швабру — и Кудлатого по спине! Крепко вломил. Он сразу дал ходу. Как потом я понял, дуботол всех силой брал, а твердости в нем не было никакой. Сопля. Вечером подошел Леня. Ласковый такой, приниженный. «Саша, — говорит, — мы решили тебя ввести в совет отряда. Я с ребятами поговорил. У тебя авторитет намечается». И пошел реверансы класть. Вижу, он, гад, от Кудлатого на мою сторону переход обозначил. Подонок! Я его послал куда подальше. Потом на собрании Лене давали рекомендацию в комсомол. А я и выложил все как было. Мол, шкурник. Гад с двойным дном. Такому бы в полицаи идти, а его в комсомол рекомендуют. Короче, наговорил вгорячах немало. Августина была в обмороке. «Ты, Бурлак, бандит! — так прямо и сказала. — Политический бандит. Хулиган. Очернитель нашего строя. Хулитель высоких достижений». И она сама рассказала всем, какой хороший человек Леня Бреднев. Какие у него чистые и высокие идеалы и дум высокое стремление. Какой он обходительный и преданный. И как все эти качества облагораживают окружающих. Потом она вывела, что некоторым — она не сказала, кому именно, но все и так должны были понять кому — не по нраву честность, прямота, преданность идеям. Если бы я был человеком со стороны, если бы видел золоченый орех только снаружи, не попробовав ядра, я бы слезу пустил от умиления над ее красивыми словами.