Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 97

Великое, древнее поле, усеянное мраморными руинами, глубоко взволновало его. Вот целла Сената, где Цицерон громил Каталину, вот место трибуны, с которой Марк-Антоний оплакивал Цезаря. Эти камни европейскому человечеству постоянно напоминали о каких-то неугасимых образцах героизма, силы мысли, духовного мужества. А там, в огромном, пустынном, безмолвном Колизее, среди каменных глыб и висячих трав, он ощутил другую стихию древности. Чернь цирка – в ней было нечто от Клеопатры, ожесточенной развратом и пресыщенной сладострастием. Он с ужасом понимал эту хищность гиены, жадно лизнувшей крови, это изощренное наслаждение убийством и видом предсмертных страданий. Он почти с испугом озирал гигантскую арену, где некогда стаи диких зверей пожирали разноплеменных пленников под распаленными взглядами многотысячной толпы утонченнейших палачей-артистов, топящих с бесстрастным изяществом свою скуку в потоках гладиаторской крови.

Полина равнодушно осматривала колоннады и обломки, ее влекла к себе современность, археология наводила на нее скуку. Она словно утомилась и, казалось, была менее раздражена. Как-то на террасе кафе Греко в толпе иностранцев он, невольно любуясь ее усталой и прекрасной головой, заговорил с грустью об их ушедших прежних отношениях. Полина вышла из задумчивости и почти содрогнулась.

– Ты стыдишься своей любви ко мне?

– Нет, не любви, но, знаешь, в отношениях наших… (она не договорила). Ведь ты, Федор Михайлович, великий циник.

– В тебе я видел всегда прежде всего духовного друга…

– О, ты вел себя как человек серьезный, который, впрочем, не забывает и наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно встряхиваться раз в месяц.

– В чем же ты усматриваешь мой цинизм?

– Вспомни все. Ты ведь так любишь подробности…

Жесткие слова Полины странно контрастировали с легким, прозрачным воздухом Рима и миротворной гармонией его архитектурных линий. Купы свежих цветов темными кустарниками распускались по нижним ступеням могучей лестницы мастера Бернини. Сверкающим султаном пены и брызг возносился торжественный фонтан великого зодчего. Пьяца ди Спанья открывала перспективы переулков и площадей старинного квартала туристов с лавками букинистов и антикваров, с потемневшими от времени локандами, где жили Монтень, Гете и Гоголь… Но Полина почти не замечала этого. Она по-прежнему ожесточалась и враждовала.

– Ты и в писаниях своих бываешь циничен, – настойчиво продолжала она свои укоризны.

– Где это?

– Да вот, хотя бы этот твой Валковский. Или его любовница-графиня, от которой веет крещенским холодом и грозной добродетелью, а на самом-то деле похуже маркиза де Сада.

– Она так не нравится тебе, потому что ты сама на нее поразительно похожа.

– Может быть. Только не люблю, когда ты пишешь цинические вещи, это к тебе не идет; не идет к тебе такому, каким я тебя воображала прежде.

Только в Неаполе она, казалось, загрустила и словно смягчилась. Она даже осуждала себя за охватывающее ее подчас желание всех растерзать, все растоптать, отъединиться от людей. В такие минуты она охотно вспоминала Лермонтова, своего любимого поэта.

Они сидели как-то вечером на балконе гостиницы. Внизу возбужденно и весело клокотала своей пестрой толпой Ривьера ди Киайя. Чуть в стороне покачивались за волнорезом бесчисленные торговые суда. По овалу залива выступали очертания Портачи, Торре дель Греко, Помпеи. Она молча и равнодушно смотрела на белые виллы побережья, не удивляясь и не любуясь. Он попытался увлечь ее знаменитой панорамой, рассказом о Тиверии и о пытке Кампанеллы. Она еле слушала его.

– Бежать бы от всего этого, – безразлично уронила она.

– Куда?





– В леса, к Белому морю, в Америку, куда глаза глядят. Но только бежать, скрываться, таиться, уйти от этого самодовлеющего и непереносимого людского сброда, от Петербурга, Парижа, Италии, Иваново-Вознесенска…

– В подполье? В революцию?

– Нет, в странничество, в скитальчество по лесам, по галичским, олонецким и пошехонским чащам, в Керженец, в Боровск, на Выгу, в Великоречку. Освежать себя пространствами, опьяняться просторами, ширью рек, бескрайностью снежных равнин, пустынным холодом Поморья.

– В раскольничьи скиты?

– В секту бегунов.

От удивления он откинулся на спинку скамьи. Полина же нараспев читала заунывный стих:

Эти мотивы были знакомы ему. Он любил бродить в Петербурге по тусклым улицам – Разъезжей или Ямской, где безмолвно и угрюмо осела староверческая, раскольничья и скопческая Россия, заброшенная в царскую столицу. Там веяло на него какими-то преданиями и тайнами, заговорами и фанатизмом, той особой жестокой поэзией еретического бунтарства, которою он так любил упиваться, находя в ней обильную пищу для своих образов и видений. Там вспоминал он голубей татариновской секты и рассказы придворных лакеев Павловского дворца.

– С каких пор у тебя эта тяга к божественному?

– О нет, ошибаешься. Я по-прежнему в Бога не верую. А только наши сектанты живут вольной жизнью и в великой тайне готовят грядущую, всеобщую свободу.

– Так ли? Я уже в этом изверился. Они за старину, а не за фурьеризм.

– А все же зверь апокалипсичный для них есть царская власть. И поверь – не ты с приятелями свергнете царя – ведь в одно утро вас всех разметали по сибирским острогам за одни только разговоры, – а эти безмолвные, невидимые, безвестные массы лесных келий и снежных побережий. Вот кто повергнет зверя в бездну.

Когда-то в молодости он описал в одной повести, осмеянной и непонятой, но до сих пор болезненно любимой им, русскую простонародную красавицу. Ему удалось передать тогда прелесть этой чудесной раскольничьей задумчивости, словно разлитой по всей фигуре молодой большеглазой женщины и так печально отраженной на кротких контурах ее полудетского страстного лица. Облик этой начетчицы тяжеловесных книг в дощатых кожаных переплетах, писанных поморской скорописью с киноварью в начальных буквах и золотом в заглавиях, с цветистыми обрамлениями и крючковатыми нотами, казалось, ожил теперь в Полине, бесконечно волнуя сходством его раннего творческого видения с этой крепкой поволжской крестьянкой с горящим взглядом еретички под легким брюссельским кружевом ее модной косынки.

– Друг мой, – ласково возразил он, – в прошлое царствование с ними боролись нещадно, и никто из них и не помыслил о восстании на Николая.

– А в пугачевщину все они приняли участие в движении. И опять восстанут! В прошлом году они просили защиты у Наполеона Третьего, даже в Париж приезжали…

Ей, видимо, не хотелось длить спор. Она как-то быстро утомлялась от их бесед.

Он вообще замечал, что она становится задумчивой, сосредоточенной, грустной, словно тоскующей в своих метаниях и бесплодной раздраженности. Не предвещало ли это перелома к лучшему? Он уже не раз прежде был свидетелем этих непонятных переходов от гордости и презрения к участию, доверчивости и состраданию.

Как-то вечером он раскрыл свою дорожную тетрадь и прочел ей наброски одной странной короткой повести. Собственно, даже не повести, а какой-то беззаконной и отвратительной исповеди. Что легло в основу ее? Не то воспоминание, из тех мучительных и позорных, о которых самому себе признаться совестно, не то чудовищный опыт обнажения своих душевных гнойников, не то, может быть, потребность безжалостного суда и казни над самим собою. «Это уже не литература, а какое-то исправительное наказание» – так казалось ему самому, когда он записывал свое давнишнее впечатление от одной девушки с Невского, покорно принявшей на свои худенькие плечики груз обиды, полученной им как-то от холодной и равнодушной красавицы.