Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 97

Чтение взволновало его. Записи были прорезаны особой мучительной, внутренней болью, но ему казалось, что он не передал в них всей глубины духовного падения обидчика и сердечного отчаяния его неповинной жертвы. В выражении взаимного сострадания еще было нечто случайное, описанию еще не хватало той непререкаемой убедительности и окончательной бесспорности, какими запечатлены великие страницы гениев (и какие впоследствии ему удалось придать этим страшным запискам). Художник еще тосковал в нем по недостигнутому совершенству и словно искал других подъемов и высших степеней выразительности. Даже сцена, когда измученная, униженная, опозоренная девушка вдруг понимает своим любящим сердцем, что истязатель ее сам глубоко несчастлив и в ответ на обиду радостно и примиренно протягивает ему обе руки, казалась ему теперь еще недостаточно жизненной и заразительной. Разве всю мучительную силу внутреннего напряжения удалось ему передать в этой записи:

…Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало…

– Мне не дают… Я не могу быть… добрым! – едва проговорил я, затем дошел до дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей истерике. Она припала ко мне, обняла меня и как бы замерла в этом объятии…

Он еще сомневался в убедительности и драматизме этого эпизода. Дочитав страницу, он вопросительно и с тревогой взглянул на свою слушательницу. Она смотрела на него светящимся, почти обжигающим взглядом. Огромные глаза ее, горящие и страдальческие, с благодарностью и восторгом смотрели на него, и две крупные слезы катились, сверкая, по ее побледневшим щекам. Он содрогнулся.

– Поля, что с тобою?

Молча привлекла она его к себе, ласково прислонила к своему плечу его изможденную скуластую голову и начала тихо, чуть касаясь, гладить его обеими руками по мягким редеющим волосам, по высокому и прекрасному лбу с глубокими и страдальческими впадинами висков. Слеза ее обожгла его впалую щеку. Сердце заныло от смертельно-сладостной боли. Он прощал ей всю муку, все унижения, всю истерзавшую его пытку парижской недели. Он снова чувствовал в ней великую нежность и сострадание к себе, глубокое благородство этой истомленной, мятущейся, негодующей и все же великодушной натуры. Ему начинало казаться, что счастье, в котором так упорно отказывала ему жизнь, наконец исходило на него щедро и радостно.

Он сохранил у себя листок из ее итальянского дневника, написанный бегло, неправильно, но с той открытостью сердца, которую он так ценил в ней.

На меня опять нежность к Федору Михайловичу. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа: мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, я стала вдвойне нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: «вот это знакомый взгляд, давно я его не видал». Я склонилась к нему на грудь и заплакала.

Из Неаполя они уехали примиренными. И пока скрывались в синей дымке белоснежные виллы Кастелламаре и вырастал над сверкающим амфитеатром города усеченный конус Везувия с белым дыханием обожженного кратера, он чувствовал себя в этом легком дыхании и блистании моря безмятежно и окончательно счастливым, как первобытные люди в утопиях о золотом веке, как Ацис и Галатея в блаженных полях солнечного Клавдия Желлэ, Лотарингца.

Красное и черное

…это наживание денег даром, как здесь (не совсем даром: платишь мукой), имеет что-то раздражительное и одуряющее.

Евгений Растиньяк у Бальзака беспечно бросает в игорном доме сто франков на цифру своего возраста – двадцать один – и через мгновенье загребает лопатой три тысячи шестьсот франков. Скажут – ведь это роман, а разве жизнь не фантастичнее всех писательских выдумок? Разве биография Бальзака не сказочнее всех его писаний?





И разделив весь свой капиталец на две ставки, он решительно опустил тридцать талеров на цифру тридцать шесть и двадцать талеров на восемь. Сумма цифр давала сорок четыре. Он родился осенью 1821 года.

– Красное, пасс, тридцать шесть! – выкрикнул через десять секунд крупье.

«Бальзак ничего невероятного не выдумывал», – с гордостью за любимого автора подумал Достоевский. Это чувство заслонило в нем даже радость от крупного выигрыша. Крупье подбросил ему своей длинной лопаточкой сверкающую кучку фридрихсдоров. Он выиграл одним безрассуднейшим ходом свыше тысячи талеров. Впрочем, уже не в первый раз он по необъяснимому внутреннему подсказу безошибочно угадывал номер.

«Ну, а теперь по системе, без риска, расчетливо, осторожно, хладнокровно, не поддаваясь соблазнам, гоня увлеченья… Вот как этот банкир… Не человек – гранит!»

Он внимательно всматривался в тяжелое лицо богача, прорезанное у жирных губ складкой презрительной горечи, столь характерной для семитов. Ему вспоминались озабоченные и скорбные физиономии иноплеменных обитателей петербургского гетто – Подьяческих улиц и шумной округи Обухова моста, где уныло мелькали однополые камлотовые сюртуки и неизменные котиковые шапки затерянных в царской столице иудеев.

Утренний спутник Селесты Могадор непрерывно и методично ставил свои маленькие ставки на большие квадраты. Вот у кого нужно учиться выдержке. Сколько? Опять только пять талеров на пасс. Что за дьявольская выдержка! Он снова унесет сегодня свою тысячу гульденов – пустяки, но ведь так каждый вечер! Ну, конечно: четная, красное, пасс. Выиграл. Снова пять талеров. А теперь верхом на две цифры?.. Что за ужасающее хладнокровие! Но только какая мелкая игра, какая безобразная боязнь проигрыша. Так и видно – банкир, ростовщик, франкфуртский жид… – Вон рядом с ним этот лорд с широким лицом и короткими бакенбардами Пальмерстона – тот смелее, щедрее, а тоже ведь все по строжайшей системе. Но принцип разумнее: прогрессия Мартингала! Нарастающее повышение ставки. Беспрерывное удвоение. Здесь уже не талеры, а фридрихсдоры, дублоны, целые колонки золотых. Перед ним пачки хрустящих ассигнаций, кучи рассыпанных монет. Вот это настоящая добыча! Сотня тысяч в вечер! Банк трещит от его обдуманного и неуклонного азарта. Говорят, администрация казино ждет не дождется, чтоб этот флегматик переплыл обратно Ламанш…

Крупье опять пододвинул англичанину кучку монет и ловким жестом метнул ему пачку кредиток. Тот небрежно присоединил новый выигрыш к своему капиталу.

«Но на первых порах будем следовать примеру франкфуртца. Малыми ставками, терпеливой системой. Ведь если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть. Там слепой случай, а у меня расчет, следовательно, у меня перед ним шанс».

– Мосье, назначайте игру, – раздался протяжно-звонкий голос банкомета.

Игроки засуетились. Вслед за другими он поставил один гульден на квадрат из четырех и два на красное. «Игра назначена!» – пропел голос. Номер проиграл, красное выиграло. Комбинация дала выигрышу один гульден. Он повторил прием. Тот же результат. Он увеличил ставку на цвет и поставил серебряную монету уже только верхом на два номера. Цвет проиграл, один из номеров выпал. Он был в выигрыше на восемнадцать гульденов. Система требовала продолжения малыми ставками. «Но ведь везет – грех не воспользоваться удачей…» Он поставил двадцать гульденов на чет и один на зеро. Выпало 28. «Решительно фортуна за меня. Не положить ли весь куш в бумажник и уйти? Перед закрытием казино повторить опыт и даже чуть-чуть превысить его. В случае удачи довести выигрыш до 500 гульденов, но ни под каким видом не переходить эту черту. За неделю выиграть десять тысяч – и уехать. Расчет безошибочен – затем спокойствие, возможность работы, тщательного обдумывания, медленной отделки огромного замысла. Какое наслаждение! Не торопиться, дать всего себя и снова вызвать фурор. Как в 1846 году. Как недавно с «Мертвым Домом». Ведь могу сделать больше, сильнее и лучше…»